Канун
Шрифт:
Еще с детства Алексей Аквилонов проявлял некоторую странность.
Возможно, странность эта была следствием какой-нибудь ненормальности в строении организма. Может быть, мозг помещался в черепной коробке не так, как надо; мозговые извилины, может, не такие были, как у прочих людей, — кто знает?
Но, во всяком случае, никаким сумасшедшим Аквилонов никогда не был.
С детства отличался завидным здоровьем, ни свинками, ни флюсами не хворал и впоследствии не простужался, не хандрил и на разные там нервы не жаловался.
И ум имел ясный, характер
А между тем странность одна у Аквилонова, несомненно, была, и заключалась она в том, что он всегда норовил сделать себе что-нибудь худое.
Бывало, такое положение создаст, ну прямо сам себя в дамках запирает!
Конечно, у всякого барона, как говорят, своя фантазия, и каждый по-своему сходит с ума, но если, например, генералиссимус Суворов петухом пел и через стулья прыгал, то все-таки он Чертов мост и Альпы перешел. Будь же на его месте Аквилонов, Алексей Исаевич, то обязательно нарочно проигрывал бы сражения.
На самой вершине славы взял бы и проштрафился.
Да так еще, чтобы весь мир рот разинул.
А Аквилонов ликовал бы: «Ага! Ждали от меня подвигов, чудес? Верили в меня как в гениального полководца? Так вот, смотрите, как мне французы да турки шею накостыляли!»
В детстве, бывало, подарят Алеше игрушку, о которой мечтал как о счастье, просил которую чуть не со слезами.
Носится он с ней, из рук не выпускает, от восторга места не находит.
Но пройдет день, а то и того меньше, и игрушка сломана, да так, что ни клеем, ни гвоздями не поможешь, и ни один мастер не возьмется чинить.
И ломал не потому, что игрушка надоедала. А просто непреодолимо захочется сломать.
А то явится желание огорчить близкого человека: маму, отца.
И жалко. И страшно. А вот хочется же! Покоя не найти!
Как жажда.
Отцову шапку дорогую, бобровую, спалил. На видном месте плешину, с блюдечко, сделал. Пропала шапка. Брошку матери в горшочек герани, в землю, глубоко запрятал. Нашли брошку много времени спустя. Цветы пересаживали и нашли случайно.
Когда исполнилось мальчику десять, мать уверилась, что он ее не любит.
И до конца жизни не знала, что сын любил ее — как никого никогда. Не знала, как он плакал всякий раз, после того как огорчал ее.
А когда мать ласкает:
— Ты паинька, славненький мой! Не шалишь теперь. Слушаешься папу и маму. Всегда будешь таким, не правда ли, миленький?
Алеша смотрит на мать, прямо в жадные ее, любящие глаза, и спокойно, несколько лениво, говорит:
— А я, мамочка, тебя не люблю-ю.
— Что ты, милый? — пугается мать. — Как тебе не стыдно?
— А раз не люблю? Я же не виноват, что не люблю.
Мучается мать. Плачет и вымаливает сыновней ласки, как милостыни.
А Алеша… Сердце бьется от своих же страшных слов, лицо бледнеет и дрожат губы:
— Не целуй! Ну тебя! Надоела! Говорю — не люблю! Ну и отстань, пожалуйста.
А после — мучается одиноко и тайно.
Игра — не в игру, забава — не в забаву.
Но на вид весел, даже особенно шумно весел.
В
комнатах, не умолкая, звенит его голос.На улице, во дворе затевает дикие игры, приводящие взрослых в негодование, а детвору — в восторг.
А сердце Алеши Аквилонова, коновода, застрельщика диких забав, томится одиноким страданием.
Ждет Алеша ночи, томится в ожидании ночи. Ночью он подкрадется к спящей матери и поцелует ее. Тихонечко, едва касаясь губами, как верующие целуют икону. Хочется крепко-крепко обнять маму и целовать бесконечно, а вместо того — чуть губами. Не поцелует, а приложится.
Мать умерла внезапно. Сидела за утренним кофе. И умерла. У нее что-то с сердцем было.
Долго помнил Алеша этот день. Знойный июльский день. Томительный и тревожный.
Духота в залитых солнцем комнатах.
В раскрытые окна — грохот улицы и щебетание птиц — знойное тоже.
Мать с утра жаловалась на сильную слабость, сердцебиение и головную боль. Сидела за столом бледная. Тяжело дышала.
С улицы звенели трамваи. Чирикали под окнами воробьи.
Казалось, от звона этого и чириканья — душнее в залитых солнцем комнатах.
И пришла Алеше мысль пошалить, огорчить раздражительную нездоровую мать.
Принес маленькое зеркальце и стал пускать солнечных зайчиков.
Навел на мать. Заслонила глаза рукой, недовольно сказала:
— Не шали! Я совсем больна.
Мальчик не унимался. И когда мать закричала, уже сердясь: «Господи! Какой бессердечный мальчишка!» — Алеша вышел из комнаты.
И сильное желание явилось. Взять зеркало побольше. Навести зайчика на лицо матери, прямо в глаза.
Сердце забилось. Жалко матери. А потому желание сильнее.
Как жажда.
Взял с комода большое круглое зеркало и тихонько пошел в столовую.
Мать сидела, опустив голову на грудь. Казалось, спала.
Алеша навел зеркало.
Светлое пятно задрожало на лице и груди матери. Розовые цветы — рисунок на капоте — выступили ярко.
И вдруг увидел Алеша на ковре, у стола, чайную чашку.
Тревожно стало при виде этой стоящей не на своем месте вещи.
Поспешно поставил зеркало на подоконник и подошел к матери.
Вгляделся в ее бледное неподвижное лицо.
Почему-то почудилось, что от этого лица — тихо.
И вдруг явилась мысль:
«Это не мама».
— Мама! — тихо и тревожно позвал мальчик.
И опять подумалось:
«Это не мама».
— Мама! — громче, с усиливающейся тревогой, сказал Алеша.
И не понимая зачем, быстро зашептал:
— Мамочка! Прости! Я не буду… зайчиков. Мама. Я люблю тебя! Люблю, мама!
Понял вдруг — мать мертва.
Испугался. Обнял ее крепко и закричал:
— Мамочка! Я люблю! Да люблю же!..
Отец был на службе. Прислуга ушла на рынок. Долго кричал Алеша.
Понимал, что все уже поздно, что не нужно теперь матери ни правды, ни лжи, но все кричал, что любит дорогую свою мамочку, всегда любил, что не будет больше шалить и пускать зайчиков.