Канун
Шрифт:
Этого достаточно.
Никитка бежал на лестницу, ложился на окне, поджидая жертвы.
Потом сбегал, насвистывая, с фуражкою, надвинутой на глаза, прыгал через несколько ступенек, чтобы разогнаться. Широкой грудью налетал на слабо держащегося от опьянения и хромоты человека и сбивал его с ног, вылетая во двор радостный и испуганный.
С лестницы выходил ковыляющий, держащийся за ушибленный затылок башмачник:
— Это… это что за бешенство? На людей кидаются? А? Дворник! Дво-о-о-рник!
Старшему, Дмитрию Степанычу, кричал, стуча палкою:
— Ты это расследуй! Я
— Вы, Федор Федорыч, сами вот песни распеваете, думаете, я не слышу? — степенно разглаживал бороду старший. — Вы человек семейный и пьянствуете. И пение во дворах не разрешается. От этого беспокойствие жильцам.
— Ты мне, Степаныч, лазаря не пой! — горячился Федор Федорыч. — И пьянством не упрекай. Не ты меня поил… А от пения — никакого беспокойствия. Подумаешь, какие тут короли нидерландские живут, что человеку петь нельзя!
Он сердито ковылял, стуча палкою:
— Право, короли нидерландские! Ребят и собак бешеных завели. У-у, сволочи!
Грозил палкою в пространство. А Никитка докладывал Тольке:
— Я ему, надо быть, последнюю ногу поломал. Здорово он шмякнулся, ей-ей!
— Молодец! — хлопал Толька Никитку по круглому плечу. — Здоровый ты, черт!
Лицо Никитки расплывалось блином.
— Не больной, это верно.
Жалобы жильцов на проделки невозможных детей встречали холодное равнодушие капитана.
— Взяли да отодрали за уши! — говорил Одышев, дымя крепчайшею сигарой.
— Легко сказать! Да чтобы надрать уши вашему сынку, нужно двух дворников.
— Ерунда! Мальчишка есть мальчишка, какие для него дворники. Я его, конечно, отлуплю, но он озорничать не перестанет.
— Тогда не пускайте его гулять.
— Я не вижу в этом надобности, — дымил капитан.
Жаловались домовладельцу, но успеха также не было.
Славнов, приятель Одышева, принял жалобщиков еще холоднее, чем капитан.
— Простите, пожалуйста! Если ваши дети дерутся между собою, то я тут ни при чем. Отказывать жильцу, потому что физиономия его сына вам не нравится, я не имею права.
— Здесь дело не в симпатиях, а в том, что такие дети, как сынок Одышева, сидят в колониях для малолетних преступников.
— Так вы посадите его туда, о чем же может быть разговор? — язвительно улыбался желчный Славнов.
И жалобы большей частью были малоосновательные: кто-то из мальчишек разбил стекло, сшибли с ног, правда, пьяного, но убогого башмачника, напугали в темноте жиличку из девятнадцатого, Тонька чуть не до смерти защекотала наборщикова Петьку: водой насилу отлили — зашелся.
Но главным образом боязнь родителей заключалась в том, что озорства капитанских детей вредно влияют на нравственность играющих с ними ребят.
И влияние озорников сказывалось.
Дворников Никитка, поощряемый Толькою, играл со славновской мелкотою, как богатырь Васька Буслаев в детстве: швырял, выворачивал руки, отдавливал ноги.
Дети явно портились.
Самые тихони становились грубыми, озорничали. Случалось — похабничали, неприлично ругались.
— Я и ругаться-то не
умею, вот святая икона! — крестился опрошенный по этому поводу Толька. — А стекол и совсем не бью, истинный господь!О стеклах его и не спрашивали, так добавил. Вероятно, разбил.
Вене не позволяли играть с Толькою, да и сам он с ним не сближался.
Странное что-то произошло с Венею.
С первого знакомства капитанский сынок заинтересовал его.
Не нравился, а просто был чем-то интересен.
Но дальше, когда Толька стал оказывать Вене явное благоволение, Веня стал отдаляться от него.
— Вот ты настоящий мальчишка. Один из всех — настоящий, — говорил Толька, а Веня чувствовал нестерпимое желание уйти, не слышать, не видеть Тольки. И не боязнь была, что Толька, как озорник, сделает что-нибудь нехорошее, а просто: не принимало что-то там, внутри, в самом существе Вени, н е п р и н и м а л о Толькиных благожелательных отношений.
Бывало, Толька рассказывает ребятишкам занимательные истории, обращаясь исключительно к Вене.
Веня слушает сначала с интересом.
Рассказывает Толька о морском пароходе, потонувшем во время бури в Индийском океане.
Ребятишки ни звука не проронят, слушают как завороженные.
Толька рассказывает хорошо. Слова у него не грубые, как всегда, а хорошие, не его слова. И голос не звонкий, с небольшой сипотцой, не его голос.
И по мере того как рассказ становится все интереснее — волны перекатываются через палубу тонущего судна, моряки молятся и прощаются друг с другом, — не может больше слушать Веня и уходит.
И выходя с лестницы, где обыкновенно рассказывал Толька, во двор, не верит Веня, что двор этот — славновский двор. Незнакомый какой-то.
И все же как и всегда.
Вот и панель — дорожки, две панели от лестниц до ворот. И флигеля, недавно отштукатуренные, желтые стены.
И вот ихняя ключаревская квартира тридцать — окна ихние: семь окон. И цветы: герань, кактусы, чайная роза — все давно известное, закрыв глаза сказать, перечислить все можно, — но как бы и незнакомое вместе с тем.
И смутно п о н и м а е т — виноват в этом Толька.
Рассказ его о гибнущем судне и сам Толька — виноват. Хотя бы не рассказывал ничего, все равно был бы в и н о в а т. «А что он сделал? В чем виноват?» — спрашивает себя Веня, поднимаясь по лестнице домой.
Но ответить себе не может.
И от этого — и странно, и пусто как-то.
Потом смотрит из окна, как ребятишки играют в «штандар».
И опять — нехорошо и пусто.
Не было Тольки — интересно было смотреть.
Прибежал Толька, и игра показалась не игрою, а безобразным чем-то.
И не просто неинтересной, а безобразной — н е в о з м о ж н о ю показалась простая знакомая игра.
Антошка бросает в стену черный арабский мячик. Кричит:
— Толька!
Толька бежит за упавшим мячиком, хватает его, кричит:
— Штандар!
Разбежавшиеся во все стороны ребятишки при слове «штандар» — останавливаются. Толька бросает мячиком в близстоящего. Игра — известная. Сам Веня сколько раз в нее играл.
Но ч т о - т о н о в о е теперь в ней. «Толька виноват», — думает Веня.