Канун
Шрифт:
И не только мысль, воля, не только внутренняя жизнь казались чем-то стесненными, а все, от тоненького волоска до кончика мизинца, было словно заключено во что-то — лишено прежней независимости и свободы.
Чудилось, что даже жесты, походка и голос стали чужими.
Ощущение это бывало едва уловимое, а оттого особенно тревожащее.
И всегда не любивший смотреться в зеркала, теперь прямо отворачивался от них, словно боялся увидеть вместо своего лица чье-то чужое.
У себя в квартире завесил зеркала простынями.
Когда становилось
В один из таких неспокойных дней Аквилонов, блуждая по улицам, незаметно для себя забрел на тот берег Невы, на Васильевский остров.
Были весенние сумерки.
Шел лед.
Воздух был густой, обволакивающий, и так же густо нависли над городом тучи.
И от туч ли густых и непроницаемых, от плавного ли шуршания плывущих льдин или от тишины безлюдной набережной почудилось Аквилонову, что все вокруг и даже в нем самом окутывается унылой неподвижностью и сейчас совершенно замрет.
Стало не по себе.
Быстро перешел с сырых плит набережной на мостовую. Зашагал, не обходя луж, скользя по расползающемуся под ногами, почерневшему снегу, нарочно громко дышал, засвистал даже что-то, вооружался шумом, звуками.
Дойдя до немигающего цветного фонаря трамвайной остановки — остановился от внезапно возникшей мысли.
И мысль эта была: все, что окружает его сейчас: выстроившиеся в ряд вечерние безмолвные дома, черная мостовая, отражающая в лужах огни фонарей, и сумеречное, приникшее, готовое расплакаться небо — все это почему-то непонятно напоминает унылое, мерное бряканье ложечки о стакан.
«Гушар, мурсула, ашам!» — проплыло в мозгу.
— Что за чепуха? — прошептал Аквилонов, но сердце беспокойно застучало.
«Хоть бы трамвай скорее!»
Уцепился за эту простую, успокаивающую мысль, твердил упорно:
— Трамвай скорее бы, трамвай.
Услышал гудящий шум и отрывистые, поспешные звонки, приближался вагон, но когда он подкатил, светлый и шумный гул и звон его представился Аквилонову необычайным и странным.
Все равно как если бы в глухую зимнюю ночь, когда все спит первым крепким сном, вдруг во дворе весело и нелепо заиграла бы шарманка.
Аквилонов обошел остановившийся вагон и, шлепая по лужам и скользя по ухабам, быстро перешел мостовую.
«Надо бы извозчика», — думал устало.
Улица была тиха и пустынна.
«Почему здесь, на Острове, такая тишина и уныние. Всегда так. Жалкий какой этот Остров», — думалось настойчиво.
И опять вспомнилась звякающая о стакан ложечка.
Зашагал быстрее.
Стали попадаться прохожие. Слышался откуда-то говор, шум экипажа.
И опять затихло. Опять никого.
Одни только вечерние безмолвные дома.
Аквилонов все шел и шел. Сворачивал в незнакомые улицы. Забыл, что хотел взять извозчика, и все шел и шел.
И казалось ему, что он не в Ленинграде, не на Васильевском острове, а на улицах какого-то маленького городка, даже не русского городка — не то английского, не то испанского.
«Что за глупости! — с досадой думал Аквилонов, — нервы, что ли? Надо взять себя в руки».
Остановился,
вздрогнул от неожиданности.Из-за угла медленно, почти бесшумно выбежали погребальные дроги.
Два факельщика поддерживали под уздцы лошадей в черных попонах.
Сзади гроба шла женщина.
Осенью и весною, в пасмурные, быстро темнеющие дни, можно нередко встретить такие одинокие, как бы тайные, похороны.
Днем, когда светит солнце, шумны и многолюдны улицы, похоронные процессии не производят особенного впечатления.
Но в неурочный час, в мглистые, сыроватые сумерки, где-нибудь на тихих пустынных улицах покажутся огни погребальных фонарей, странные люди, задумчиво ведущие лошадей в черных попонах, — лошадей, задумчивых тоже, не похожих на животных; и гроб покачивается на колеснице, а сзади одна черная женщина, — такие процессии надолго остаются в памяти, нередко и снятся потом.
И теперь Аквилонову стало тоскливо и тревожно.
Сам не зная зачем, пошел следом за гробом, правда, не сходя с панели.
Обгоняя колесницу, едва плетущуюся по неровной, бугристой мостовой, разглядел при свете, падающем из окна магазина, лицо идущей за гробом женщины: бледное, слегка склоненное.
Увидел огромный лежащий на гробу венок.
Взгляд Аквилонова случайно остановился на куске широкой траурной ленты.
Четко выделялись на ленте серебряные буквы:
«…лонову», — прочел Аквилонов и, вздрогнув, остановился.
Дроги бесшумно проколыхались мимо.
«Что это — «лонову»? — с тоской и тихим страхом думал Аквилонов и, ослабев, прислонился к стене дома. — Что это — «лонову»?.. Окончание фамилии? Какой фамилии?..»
Смотрел вслед медленно движущейся, словно уплывающей колеснице.
«Точно во сне!» — подумал Аквилонов.
Сделал несколько шагов, но опять почувствовал слабость, прислонился к стене.
«Ему снился странный сон…» — неожиданно выплыло в мозгу.
«Кому — ему? Откуда это?» — спрашивал себя Аквилонов и повторил вслух:
— Ему снился странный сон.
Кто-то торопливо прошел мимо. Пахнуло крепким табачным дымом.
Потом где-то прокричал звонкий и нетерпеливый детский голос:
— Володька! Да иди же! Воло-одька!
«У персидского царя Дария Гистаспа…» — вдруг вспомнил Аквилонов, и почему-то невыразимая тоска охватила его.
— Володька! Ну ладно же! — опять, но уже тише, прокричал голосок.
«…был магический кувшинчик, подаренный бабушкою, — против воли зашептал Аквилонов и чувствовал, как сжимается, точно от рыданий, грудь. — Каждый раз, когда царь входил в зал, где стоял волшебный кувшинчик, то мгновенно засыпал и ему…»
«Что со мною?» — испуганно подумал Аквилонов. И вдруг неудержимо полились слезы.
«Что со мною?» — опять подумал, а слезы текли и текли.
— Ему… снился… странный сон… — прошептал Аквилонов, рыдая.
Одиночество с каждым днем становилось невыносимее, но и с людьми было не легче.
После непродолжительного разговора с кем-нибудь Аквилонов начинал чувствовать неприятную, раздражающую усталость.