Придурок
Шрифт:
— Мне пятьдесят, племянничек, — говорит она и уходит.
Это всё вьюга, это всё вьюга ворожит, посвистывает, водит нас по бесконечному кругу белых своих снов. Это она вымораживает одинокий чёрный дом за Кабацкой горой, кружит, метёт, и вылизывают её седые языки мёртвые глаза его окон.
Он понял, что так это было. И это было давно. Он понял, и стал выходить из «мычалки», чтобы очутиться вновь среди нас. Потому что беспокойство всё же сидело в нём, но где-то глубоко, где-то в подсознании, где-то в глубинах его мозга. Беспокойство вязалось с именами: Светлана, Галя. Потом всплыло откуда-то: Толя. Потом пришло ещё одно — Михайловна.
И это длинное имя — Михайловна, несло в себе тяжесть и угрозу.
На факультете было пусто, и поэтому
— Ну, что, парень, — Валера ласково улыбнулся, — пора домой? Пора, мой друг, пора, как говорится. Потому что сердце покоя просит. Ну и надоели же вы мне все, — нараспев протянул он, растягивая рот в ещё более ласковую улыбку. А куда уж более? Может, он был счастлив?.. А может, только казался себе. Таким.
Проворову было нехорошо, тоска сидела в душе его. Было понятно, почему он пришёл сюда: вылететь из института сейчас, когда осталось всего-то ничто, какие-то полтора года, вылететь сейчас было глупо. Всё равно диплом получать надо, хотя… зачем он ему? Он занят таким интересным ему делом… Нет, это и не дело вовсе. Это — жизнь, это — множество жизней, которые существуют в нём разом, и которые он переживает и проживает, которыми он живёт. И, если их остановить, прервать на время: на экзамены, зачёты, — мир станет тусклым сразу. Пустым. Мир потеряет смысл, потому что те жизни умрут… Мир станет похож на список вещей и предметов, против которых надо будет проходя мимо ставить галочки, отмечаясь. И это будет жизнь? Его жизнь?
И всё же он пришёл на факультет.
— А Светлана Михайловна?.. — начал он, но Валера оборвал его.
— А Светланы Михайловны нету!.. — широко и картинно развел руками Валера. — Она теперь всё время на больничном. Выйдет на денёк и опять — на больничный. Так что я здесь теперь! Я!
— Болеет, что ли, что с ней?
Валера посмотрел странно, будто проверял: «Ты что, придуриваешься тут или точно не знаешь?»
— Иди, иди. Нечего дурачка из себя корчить.
Поведение Валеры было непонятно. И ответы его были непонятны. И разговаривать с ним было не о чем, так как он никогда ничего не решал, потому что решать ничего не хотел. Он был замдекана, и выполнял только чисто технические свои обязанности. Не более.
— Мне надо встретиться бы. С ней.
— Ты что, Проворов, ты что, не понимаешь, что встречаться теперь она ни с кем уже не захочет.
— Почему?
И тут лицо Валерия Семёновича изменилось. Будто маску с него сняли, в которой обозначена была его каверза, его вечный подтекст. Перед Петром сидел озадаченный и, кроме того, уставший совершенно человек, у которого масса вопросов, на которые ему кто же ответит? Дураков нет. Отвечать на вопросы дураков нет. Да и задавать те вопросы дураков нет. Вот и приходиться здесь сидеть и ехидные рожи корчить: «Ату, тебя, ату»…
— Ты что, так загулял, что мимо тебя всё проскочило? — Что?
— Ты дружка своего давно видел?
— Которого?
— Где ты был? Проворов!.. Девочка, любовь, что ещё?.. Боже! Где тот Урюпинск?..
— Какой Урюпинск, Валерий Семёнович? — с Валерой творилось что-то непонятное. Таким его никто не видел. Он где-то потерял того хамоватого бодрячка, что вечно сидел в нём, где-то обронил, верно… Пётр видел перед собой нормального, усталого и давно уже лысеющего человека. И желтизна была в лице. Может, это печень…
— Урюпинск,
это из анекдота одного, — сказал Валера и, на всякий случай, добавил, — неприличного…Знаем мы эти неприличные анекдоты!.. Про Урюпинск.
— Я ведь тебе ничем не помогу, а Светлана Михайловна и побоится. Просто побоится. Два дня сессии, потом каникулы. А потом: приказ об отчислении… С преподавателями договоришься? Чтобы в каникулы приняли?
— Не знаю.
— Договоришься, я допуск к экзаменам дам.
Это было невероятно, чтобы Валера так просто…
— Сможешь договориться?
— Не знаю.
— А ты прогнись. Слезливую историю придумай. Только не про болезнь мамы. Это не пройдёт. И про любовь не выдумывай. Не пройдёт. А вот про болезнь подружки… Автомобильная авария там… Сшибли на пешеходном переходе. Нет, что-то нелепое у меня получается. — Он рассмеялся вдруг:
— У меня ощущение, что я отупел. Меня такие истории не убеждают. Боже правый, чем я занимаюсь!.. Что я говорю? Ты лучше со своим дружком посоветуйся. Он в этом деле мастак. Всех так классно надул.
— Какой дружок?
— Да Анатолий твой.
Это он про меня говорил, а что я? Что я выдумал? Я не знаю. Просто на меня нашло. Стих какой-то, что-то стихийное, что-то помимо моего сознания вело меня, и я на ходу выдумывал, сразу забывал то, что выдумал и уже сказал, и говорил совершенно другое, но, верно, вид у меня был человека одержимого, который хоть и путается, но пытается удержать своё внимание и своего добиться. И всё это время у меня ныл и стонал левый висок, по которому мне врезали в апреле. От боли некуда было деться, и то, что я говорил, было чистейшим бредом, в котором была несчастная любовь моей сестры, которой у меня никогда не было, её девочка, оставшаяся без отца, потому что он их бросил. «А девочку надо кормить, одевать её надо, а мать её — моя сестра — так больна и несчастна, что у неё всё валится из рук». Что я плёл?!. Только больной мозг мог такое придумать, но мне надо было из института срочно уволиться. И я уволился. Даже умнейшая женщина, даже Светлана Михайловна не поняла, что перед ней просто мошенник, которому очень надо сбежать из института. И как можно скорее. Мне бы покаяться, но моя совесть спит. Это пришла тогда ко мне судьба моя, она застигла меня врасплох, и мне долго казалось, что я не сплоховал. Могло быть по-другому, но хуже или лучше, разве ж это разберёшь!
Младший лейтенант, взглянув на мою повестку, позвонил.
— К вам выйдут, — сказал он. И ко мне вскоре вышли. Это был парень моих лет в приличном тёмном костюме и в галстуке приличном, тоже тёмном. А рубашка белая, и края её рукавов чуть виднелись. Всё очень и очень прилично. Ничего в нём не было спортивного. Такого встретишь в библиотеке, не подумаешь, что КГБ. И вообще, я думал, что кадрами у них занимаются люди пожилые. Он проводил меня в комнату, на двери которой была табличка: «Комната для бесед».
— Присаживайтесь, — сказал и сел напротив. В комнате этой были только два стула и стол, на столе перед ним была красная папка Он молчал, взглядывая то на меня, то на папку, то опять на меня.
— Ваша?
— Что?
— Папка ваша?
Недоумение пришло ко мне. Какая папка? При чём тут папка?
Он развязал тесёмочки, открыл створки картонные. Там были на канцелярских скрепках скреплённые тетрадки машинописных листов. Сверху был отчёт о посмертном исследовании мозга Ленина. Парень стал перекладывать тетрадки передо мной, чтобы я мог видеть, что мне показывают. Это были вещи, которые я, конечно же, читал, но отношения к этим листам не имел никакого. И мне всё было странно, я уже понял, что речи нет и не будет о моей будущей работе в этой организации. Что мне это не грозит. Что мне может грозить другое, но другого за собой я не знал. Другого не было. Никогда. Что я, дурак, что ли? И тут выплыла Нобелевская лекция Камю. Шрифт был с моей портативной «Москвы». Там мягкий знак криво лежит. Криво припаяли. А за лекцией вышли «Крохотульки» солженицынские. Тоже с «Москвы». Но не моё это.