Придурок
Шрифт:
У кинотеатра я подобрал билет с асфальта, мокрый и с первыми льдышками. На обороте был проштампован сеанс: 18–00, и ниже отштамповано: 20 октября 1973 год. Это, значит, шёл уже к концу семьдесят третий год, и в мире что-то творилось, происходило что-то в жизни, что-то с вами со всеми было — целый год!.. а меня с вами не было… Меня не было! Целый год.
За что?..
В половине двенадцатого стена возле кровати перестала дрожать звуками, и хаос в голове успокаиваться стал, и мысли разделились, распался их взбалмошный хор — я стал думать.
Мне тогда ещё не мог прийти в голову другой вопрос: для чего? Меня этот волновал: за что? Что я сделал такого, что меня должны были наказать? Что такого страшного мог сделать Олень Михайлович (я и не заметил, как в моей голове он вдруг прочно стал Оленем, а не Оленом), что и кому? Какой такой непоправимый вред нанёс он и кому, что такое совершил, что детей его и больную его жену надо было лишать куска хлеба?.. В чём конкретно проявился этот вред? Рухнула страна? Нет, да и не могла рухнуть. Был подорван строй, или мог
Так и я когда-то попался в эту западню, и я сделал эту гнусность: донёс на Оленя, попав вдруг в тугую и тупую функциональную зависимость. Где не последнюю роль сыграла мимолетная, до сих пор не осознанная, трусость… Никто не знает, где он теперь. Олень. Может оттого не знают, что он перестал существовать как личность. Я стал соучастником гнусности, в которой человеческой воли не бывает.
А чья бывает?
Господи, кому нужно было его подстрелить?
И где в этом потоке функций та, которая указывает на вредность Оленя в нашем общем государственном деле. Эта цепочка немыслима. Это всё равно, как представить бесконечность. Хоть космоса бесконечность. Психика нормального человека сопротивляется этой бесконечности, а разум не может представить конца. Так почему же мне должно быть плохо? Скажите! Мне никакая власть не нужна. Она вне меня, так пусть там и остаётся. За скобками. Косыгин, Толстиков, Бобрыкин (кажется, он был почему-то генералом, но и членкор) — все они где-то живут, и им дела нет до меня, а мне до них дела нет. Наши пути нигде и никогда не сошлись бы и не пересеклись бы, ни в застолье, ни на поле брани, потому что я не нужен им, а они как действительность, а не мнимость, не факт журналистики, а как живые люди, мне не нужны вовсе. Они фантомы на пути моей жизни. Нули. Так зачем же я вынужден был бежать? Бросить институт, расстаться с надеждой на любимую работу, на учёбу у самого Скатова, о которой мечтал. Что с того, что я мог прочесть «Доктора Живаго»? Что это меняет во мне? Я так же люблю свою страну. Я не идеологически, я физически связан с Великим Октябрём, потому что не будь его, мои родители остались бы рабочими и не смогли бы получить образования, а значит, не смогли бы встретиться, а я соответственно — родиться. Это моя страна.
Ну, я… — ну, ладно: я случайность на великом пути построения коммунизма, а Олень? Кто-то отдал приказ на его уничтожение как личности. Есть конкретный человек? Я вспомнил того парня в приличном костюме, который так осторожно предупредил меня. Он? Да нет же! Он не мог! Он наш. Он из людей. Его начальник? И вдруг, когда я стал думать об этой цепочке отдающих «повеление», я понял, что воли тут ничьей нет, что всем им совершенно безразличен Олень. И это вроде бы совершенно понятно: он им — никто. Он их не интересует. Но более того: их совсем не интересует, что творилось в его голове. Была ли в ней какая крамола или не была. Они в своих действиях были функциями, но кто-то же эти функции задаёт?.. Я пытался в своих рассуждениях найти это конечное звено, найти того, кто задаёт задачу, целью которой стоит уничтожение (скажем прямо: уничтожение) человека, и не мог. Я не мог найти этого человека в своих рассуждениях. Все мои мысли сводились опять, опять возвращались к той, к той функциональной зависимости, у которой нет начала, а значит, воли. А значит — лица. Это не мог быть человек.
Его не было!
Неееебыыыыло!… Нет его!
Это был предел. Для одного дня, после года не жизни, событий оказалось слишком много. Я почувствовал, что опять могу сорваться в обморочную пропасть, что голова моя свихнётся и бред с сотней голосов из акустических систем спящего кинотеатра ударит по ушам и отбросит обратно, во вчерашнюю оторопь. Я испугался.
Я лежал на своей кровати, упав на неё спиной, и рука моя была на груди. Вот здесь. Не слева, где сердце, а здесь, посредине, где сходятся рёбра. Там трепыхалась моя проснувшаяся душа. Ей было тяжело, ей воздуха не хватало, она билась там, она ударялась там в рёбра своими фибрами, а они, ослабевшие, стонали. И я
стал уговаривать её:— Дорогая, — говорил я ей и держал в этом месте руку, чтобы от руки шло к ней, моей маленькой, тепло. — Дорогая, — говорил я ей, — не покидай меня. Ты моя родная, ты моя единственная. Мне так плохо было без тебя. Не уходи, будь со мной до конца моего. Милая, нам ещё так много надо сделать, потому что нет смысла в том, что мы пришли сюда, если для нас не уготовлена цель. Успокойся, моя маленькая, — говорил я ей. — Нам ещё предстоит большая жизнь, и мы найдём своё в ней место, чтобы потом найти свой путь. Мы не просто так пришли сюда, потому-что с нами уже есть судьба наша. Просто мы спали и не заметили, как она вошла к нам.
Я грел душу ладошкой и ласкал её. И она успокоилась. И сложила свои непонятные фибры: они как крылья, они нам даются для полёта, и мы ещё взлетим и будем парить, и воспарять будем… Ей стало хорошо со мной. И уютно. И потом, во всей своей жизни, я чувствовал её в себе, чувствовал, как объём, чувствовал, когда объём её вырастал, и тогда приходило счастье, чувствовал, когда она затаится вдруг или вдруг съёжится, и тогда мы начинали наши беседы, и дороги всегда находились для нас… Наши.
Я уснул, но бред всё же пришёл в мой сон. Он был отрывочным, но не истеричным. Я говорил той фигуре, что была напротив меня, и она мне не отвечала, но это не волновало меня, потому что так оно и должно было быть. У фигуры этой вместо лица была тень. Как у того парня, что остался там, в Большом доме на Литейном. Но у парня тень мимолётно набегала, а здесь она была постоянно. Мистика, — подумал я и почувствовал, что там, внутри тени, произошла улыбка. Ну и пусть, — сказал я мистике. — Ха! — сказал я ей.
— Чего ты от нас добиваешься? Почему ты выдумываешь врагов, с которыми надо бороться. Не на ковре. Ты отбираешь у них хлеб, ты жизнь у них отбираешь. Зачем? Чем тебе помешал Олень? Какое у него прекрасное тело, как он грациозен, когда его… когда его ещё не унизили. Мистика, — сказал я ей, — тебе нечего есть, и ты напала на бедного Оленя? Чтобы сожрать?.. Да?
Боже! — сказал я себе, потому что Мистика пока что ушла. — Какая интересная мысль крутилась возле меня вчера, когда я что-то придумал про функцию и власть. Нет, там всё было недодумано и поэтому нелепо. И я эту мысль не смог сформулировать даже для себя. Но когда-нибудь я обязательно её додумаю.
— Если вспомнишь, — отозвалась темнота.
Что я против государства имею? Противных таких мыслей в голове моей не было. Я бы и в партию пошёл. Ещё вчера, а сегодня я с пятном. Меня не возьмут.
Привет, вы подумайте, какую такую великую идею выдумать нужно, чтобы против идеи государственности или идеи социализма противопоставить её можно бы было? Нет её. Нет такой великой идеи. А нет идеи, так спите спокойно, дорогие товарищи. Чтобы поднять народ, нужна не только идея великая, а потрясение народное. В стабильной стране переворотов не бывает. Нужна беда. Война, разруха, когда не знаешь, что завтра с тобой будет. Когда люди в завтрашний день совсем верить перестанут. Время безвременщины, распутинщины, а после бойня, разруха, кровь, насилие, а после — сотни тысяч брошенных детей. Для того нужна почва, на которую идею ту или мнимость идеи положить можно. Нужен мощный заговор, огромная организация нужна, организация, в руках которой власть, потому что разруху надо привести в столицы, потому что Великие революции в столицах делают. В провинции — лишь только бунт. Но мы-то при чём, братцы-товарищи. Мы ж не при власти. Мы же ни войны, ни разрухи сочинить не в силах. Мы же книжки читали, всяких авторов. И про Павку Корчагина, и про семью Турбиных, и про Мелехова, и про поэта и доктора Живаго. Мы читали, и с этим жили. Их жизнями проживали трагедии человеческие, наши трагедии. Тень Революции — разруха, убийства, кровь. Конечно, эту бойню, эту живодёрню можно представить глазами Павки Корчагина как героическую борьбу, но эта работа по убийству себе подобных, убийству братьев своих порождает в человеке зверя, фибры души его ссыхаются, становятся хрупкими и ломаются. А как же душе без фибр?
Покидает тогда душа человека. Остаются тело зверя и мысли зверя: отобрать, сожрать.
Прав был Петька Проворов, когда говорил о эволюции. С этим и будем жить, товарищи дорогие.
— Мистика, — позвал я в темноту, но она не показала себя.
За революцией вслед придёт много безграмотных хамов, — сказал я в темноту, — у которых нет морали, но есть самомнение. У них своё право, потому что они знают свою правду. Эта правда всегда на их стороне, потому что она своя. Они сядут в свои кабинеты и по себе мир будут отмерять и резать: это моё, это тоже моё, и это… И иногда будут вспоминать про «простой народ». Потому что они не «простые», потому что у них власть. А новая интеллигенция когда ещё зародится, придёт, чтобы продолжить долгий путь человеческой эволюции.
Петьку нужно найти, решил я во сне. Светка права, пропадёт он без меня, подумал я, будто есть во мне сила какая. А она уже была. Оттого и душа моя ожила.
А потом был спокойный сон. А потом я проснулся и понял, что совершенно здоров, и стал собирать вещи, чтобы уйти, но потом подумал, что так негоже: всё бросить и уйти. Я прошёлся с метлой по своей территории, дождался начальства, объяснился и, оглядев в последний раз своё убежище, отправился в свой путь. Через год я получил диплом. Заочно. Но учителем не стал. Я серьезно занялся творчеством Чехова, но, простите меня, давайте вернёмся к Проворову. Я так увлёкся описанием того, что случилось со мной, любимым, что увёл вас, дорогие мои, от Проворова. Но надеюсь, что это было не скучно и для вашей пользы. А может, и удовольствия.