Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Придурок

Бакуменко Анатолий Алексеевич

Шрифт:

«Да-да, какая странная мысль пришла мне в голову: я теряюсь, я не знаю, вспомнил ли это, то, что записал, или всё это выдумано мной. Было? Не было? Реально? Я уже не различаю грани. Ведь что-то я придумал. Вот это хотя бы. Как «долго писал на траву и тёплый ветер». «На траву и на тёплый ветер» — это появилось уже, когда я текст писал, и это вышло так реально, что я почувствовал облегчение, как после того мучительного падения с неба, и увидел те счастливо искрящиеся, радостные брызги на ветру. Где тут реальность, где выдумка?..»

Но он же не выдумал вовсе, это сказалось само, словно он заново пережил всё. Заново. Оттого и сказалось, что оказалось пережито. Заново.

И тут он ощутил в груди тяжесть, давление ощутил

он в груди, словно в нём скопилось так много передуманного, что всё это требует своего выхода, всё это желает быть высказанным и немедленно высказанным, но не произнесенным вслух, а выписанным на бумаге — именно… Что оно, это скопившееся там, заждалось, хочет проявить волю, ожить, зажить собственной своей жизнью, не хочет тратить себя на никчемные размышления о композиции, форме и содержании.

«Вперёд, только вперёд!»

«Да, пусть это графомания, пусть это урод какой-никакой, но он просится в свет… он жить хочет», — думал Проворов, и понимал, что не пойдёт сегодня в институт, что сейчас заберётся в постель и будет дожидаться сна, и в нём будет продолжаться иная жизнь, а вовсе не текст. И вдруг осознал он в себе обычную свою «мычалку», но только ухом внутренним, потому что она сопровождала то, что творилось в нём теперь. В душе? в голове? где?! Да важно ли это сейчас, важно ли знать сейчас, важно ли знать вообще, где происходит истинная его жизнь, а это была действительно она: по возбуждению, по ощущению счастья он понимал, что истинная его жизнь пришла. Наступила. Та, ради которой он и был рожден папой и мамой. Ради которой появилась тогда его Родина.

Реальный мир был вне него, реальный мир лишь отражался в нём и, отраженный в нём, в нём запёчатлённый, составлял собственную его реальность… в которой он теперь мог быть.

Он вдруг понял, что знает, чем будет занят… чем будет жить этим вечером, чем будет жить потом и после о чём будет думать, и о чём будет думать до того: всё было в нём и — сразу, не раздельное — всё. Прошлое, будущее. Единое. Всё. И разделение будет наступать только, когда придёт момент общения перед… придет момент общения с листом бумаги… — момент общения с собой.

И в этом «потом» будет и этот разговор, который был сегодня в Дегтярном переулке… ах, да — этот разговор был вчера, ведь ночь уже кончилась. Этот разговор, где был отец, Хрущёв. Этот разговор обязательно будет. Но всему своё время: у жизни свои законы. Она не терпит произвола.

Так он думал и ждал, когда придёт к нему сон, но сон не шёл, а Коля Свиридов, который вовсе не композитор, а попросту — Лом, шлялся по комнате, шаркал, сморкался, ворчал своё, мешая, но ушёл незаметно, потому что Проворов всё время куда-то проваливался, но это был вовсе не сон, а забытьё, потому что в нём присутствовала и эта их комната, и мысли продолжали своё рваное движение, и был город Йошкар-Ола…

Он зачем-то лежал в гостиной на диване и пытался различить слова, доносившиеся с кухни: там Виктор читал вслух маме «Кола Брюньона», и они весело смеялись, и им там было хорошо вдвоём, без него, и он завидовал брату, он ревновал к брату, который так много знал, который и читать успевал, и во дворе был всегда первым… и… и… и…

А он «Брюньона» прочитал, когда было ему уже двадцать.

…Нужно было сказать, — рассуждал он в разорванном своём сознании, — нужно было сказать, что вы в больших городах не видите ничего за кирпичными стенами… стены мешают вам увидеть, как тесно живут люди в «коммуналках», вы про них знаете, но они не на глазах у вас, они не могут попасть в ваше сознание… — осознание… Нет, пожалуй, не так сказать надо… а как? Ведь и для меня повседневный быт привычен, и я никогда не вспоминал, что в пятьдесят втором, когда мы приехали из Ижевска, в городе, а это столица автономии, было всего три кирпичных жилых дома. Когда из Владимира приехал Юра Нехорошев со своим папой доцентом Алексеем Владимировичем и красавицей мамой —

тётей Раей, они поселились в бараке за Советской. Там у них была двухкомнатная квартирка. И «удобства» во дворе. Но там были, там, среди этих бараков, были три голубятни!.. Прекрасные, большие, на высоких шестах!.. Там, за Советской жили ребята, с которыми мы дрались, и ходить к Юрке было опасно. А заречные тоже дрались с нами, а мы дрались с ними.

Да, за рекой, на крутом берегу так и сяк стояли чёрные избы, и там был большой двор с конторой. Оттуда мужики с клетками на подводах разъезжались по городу, чтобы отлавливать бездомных собак и кошек. За рекой жили «золотари». Они собирали всё городское дерьмо из помоек и сортиров, которые были в каждом дворе, кроме трёх наших, они ездили на подводах с огромными бочками, и у них были вёдра-черпаки на длинных шестах, которыми они черпали дерьмо, а ночью!.. а ночью эскадрон «золотарей» захватывал наш город. Захватчики дикой бандой с гиками, свистами, криками — с грохотом кованных колёс своих телег неслись по городским улицам, и улицы благоухали: это сортирные запахи волнами бродили по городу и правили городом до утра. И утром улицы ещё не успевали отойти от ночных заблудших в тусклых туманах запахов. И воняло поле за городом аж до самой Сосновой рощи. Сюда свозилось всё городское дерьмо, а потом, уже много времени после, на этом поле было городское подсобное хозяйство, и здесь росла капуста и картошка.

Но это не важно… не важно.

В этом своём состоянии — в ожидании сна или забытье — Проворов постарался сосредоточиться, чтобы понять, что он сказать собрался, что сказать хочет из недосказанного, недоговорённого в Дегтярном, или понять, хотя бы не что, а как эту ускользающую мысль высказать. Но терял смысл, и, наконец, всё же свалился в тяжелый сон. Сон был не оттого тяжёл, что снились ему кошмары — нет: снов он, кажется, и не видел вовсе, но тяжёлой была его голова. Что-то давило ему прямо в лоб, прямо в межбровье над переносицей, что-то давило так, что ему стонать хотелось. Давило изнутри, вот в чём фокус-то. Изнутри!

И он решился стонать, и проснулся, и голова не болела. Голова была лёгкая, голова, но… Нет-нет, это вот здесь, в этой точке, что немного левее, около сердца, наверное… это вот здесь было ощущение неизбежной радости. Томительное ожидание неизбежной радости. Предчувствие. Предчувствие томило. И его озаботило вдруг, что оно может его покинуть… Может покинуть его это его предчувствие. Что, в. оде, это обещанное кем-то счастье может и не состояться. Нет!. нет — не может такого быть! Оно будет! Будет оно.

С этого дня началась иная жизнь: время спрессовалось, время стало ёмким, и он то был за столом со своими листками, то проваливался вдруг в сон, в котором вроде так же продолжал сидеть за столом и писать свой бесконечный текст, а, очнувшись, сначала мучился, соображая вспомнить что-то, а потом, спохватившись или повинуясь движению своей нескончаемо звучащей теперь в нём «мычалки», продолжал свою жизнь в тексте, в словах, которые и на бумаге словно слышны были в нём. Слышны были иным, слышны были внутренним слухом. И их звук, звучащий в нём, был сродни, был частью его «мычалок».

Жизнь его вдруг оказалась так наполнена событиями, как никогда прежде… и никогда прежде у него не было такого острого чувства, чувства, что он живёт, что каждая эта загадочная фибра его души жаждет жизни, каждая фибра его души изнывает от жадности до этой его жизни, которая настигла его… наконец. Наконец настигла.

Иногда он вспоминал, что нужно поесть, и плёлся в буфет, и всё, что было вокруг, представлялось ему тенями: люди-тени, слова-тени — окружающее потерялось, оно лишилось ощущения существующей реальности, оно только проскальзывало мимо его сознания, оставляя лишь гаснущий след, подобный непонятным искрам в тёмной комнате, которые так занимали нас в детстве своей загадочной, непонятной своей природой.

Поделиться с друзьями: