Придурок
Шрифт:
— Я думаю, что Дед прав, — говорит Юра и руки свои как-то деликатно так соединяет и оглаживает.
— А кто вам сказал, что мир должен быть обязательно справедливым? — неожиданно для себя подаю я реплику. — Наверно, ему безразлично… Наверно, мир должен быть в равновесии: в нём плохого и хорошего должно быть… отмерено… То есть, если кому хорошо, то кому-то должно быть плохо. Может, одному хорошо — ну просто очень-очень, а сотням плохо. Но в среднем по стране: поровну. Среднеарифметически. Это как в том анекдоте. Про цирковой номер. Про фокусника… Когда подвешивается под купол огромная бочка с дерьмом, вот она летит вниз, взрывается, брызги летят… Все в дерьме, и тут выхожу я — весь в белом! Праздник души.
— Жаль
Этот разговор будет продолжаться и дальше, на разных этажах, в разных курилках и на разных лестничных площадках. Этот разговор будут продолжать ещё лет двадцать разные люди, а потом разговоры эти на годы прекратятся, чтобы потом возобновиться вновь… Ну что ж поделать: жизнь течёт, она продолжается. А мы не на её пути, мы в её потоке. Как всё и как все.
— Ошибочно думать, что может что-то решить революция. Революция — всегда убийство и кровь. И Гражданская война. Революции — в столицах, а кровь потом по всей стране. И во Франции, и в Америке, и в России — везде кровь. Жень, скажи.
— Да, Революция и кровь всегда синонимы. Но и вся история человечества — постоянно льющаяся кровь. Вся история кровава.
— Я думаю, разумный человек, если он человек разумный, должен идти по пути эволюции, — говорит Проворов. Лицо его покраснело, и он чувствует возбуждение, примус тот чувствует в голове своей, как тогда, когда… когда… когда? — ну, когда Зельдович к нему попал в руки.
— Весь разговор наш неспроста, — говорит он. — Николашка, Ленин, Революция, Гражданская война, Сталин, Хрущёв, Братская ГЭС — всё это: наш эволюционный путь.
— Скорее ошибка. Историческая ошибка, а не эволюция. Нужен исторический возврат.
К чему? Ходынке? Безвременью распутинщины. «Бесценный друг мой, Алина»… Мировая война… Куда вернёмся? Наши мысли с тобой о будущем, а не о прошлом. И думаем мы о будущем так, потому что и Сталин у нас был, и хрущёвская оттепель была. Из оттепели и мысли появились, и литература. Смотри, как Катаев писать стал. Таких вещей, как «Трава забвения», как «Святой колодец» раньше и предположить невозможно было. Мысли на пустом месте не родятся. Для их рождения предыстория и побуждения необходимы. А это и есть эволюция.
Что-то мне дурно стало, что-то нехорошо от неожиданных этих слов, которые не могли… которые я никак не мог ожидать от молчаливого, мурлыкающего свои мелодии, Проворова. Он не мог так думать. Не мог. А может, он и действительно превращался иногда в Деда. Может, это вовсе не шутка Серёжки Казакова, которую мы как-то подхватили?..
Нет, нет не то!.. Не от того мне дурно стало. Это… это чувство такое появилось, словно тревожное и неизбежное приближается. Приближается и давит уже. И деться от него некуда. Потому что уже что-то случилось. Что?
Твой Хрущёв «хрущобами» славен да кукурузой, которую даже в Мурманске выращивать пытались.
— Гриш, ты же историк! Что же историю свою ругать? Она такая есть, какая есть.
— Я не историю ругаю, я о человеческой глупости говорю.
— А я об эволюции опять, об эволюции сознания. Но… о Хрущеве. Он, как царь-освободитель, как Александр II… Он паспорт крестьянам дал. И они (теоретически, правда) получили право передвигаться по стране. Денежную оплату ввёл.
— Это не оправдывает социализм, — говорит Гришка.
— Да при чём тут социализм? Не в названии дело. Ленинская страна не похожа на сталинскую, страна Хрущёва на страну Сталина, а брежневская — опять иная. Не в названии дело. В сути. Хрущёв не стал взрывать страну революцией, ему это вовсе не надо было, он денежную оплату труда в колхозах ввёл, и сразу всё изменилось.
— Что?
Гришка плешивый, но волосы вокруг плеши такие белые, что теряется граница,
непонятно совсем, где волосы, а где плешь уже. Волосы у него именно белые, а не седые. Такие, наверное, у альбиносов бывают, и лицо такое же маловыразительное, а глаза умные, про такие говорят, зеркало души. И по ним видно, что неспроста он произносит все эти слова, что «Париж», «свобода», «джинсы» — так нелепо объединённые в одной фразе несут в себе совсем иной смысл, чем тот, который может услышать в них человек поверхностный и ироничный. Гришку надо знать. Его томит отсутствие жизни. Ему хочется воплощения, но вдруг его не будет. Вдруг та энергия, что заложена во мне, пропадёт даром… Собственно, то же самое думаем и мы, из-за этого в нас и сидит сплошное отрицание. И мы, что-то узнав о прошлом, думаем, что мы-то отцов поумнее. — Что там изменилось?— А вот послушай, — говорит Проворов. — Ты историк и тебе это знать стоило бы. Крестьянам оплачивали их труд натуральным продуктом. Тем, что они в поле производили: зерном, картофелем, овощами, а мясо они для себя только на собственном дворе выращивать могли. Так вот, они получали натуральный продукт, а налоги государству должны были оплачивать деньгами, а где их взять? Вот и шли на колхозный рынок торговать, а горожанин их за это спекулянтами обзывал. А «хрущобы» — это, опять же, отдельная история. У нас в 51-м только три жилых кирпичных многоэтажки было: два правительственных дома, да наша «сороковуха», в нём гастроном номер сорок на первом этаже был. И это всё. Остальное — бараки да деревянный частный сектор. Когда же «хрущевки» пошли, город мгновенно вырос. А денежная оплата труда колхозников, это, считай, бескровная революция.
— Ты откуда знаешь всё это, Дед? — спрашивает Женя.
Проворов смотрит сперва серьёзно и… напряжён он. И, вообще, чувство, что он не здесь вроде. Вроде видит сейчас свой задрипанный городишко, с вьюгами, воем ветра, с чёрными пятнами выплеснутых прямо на свежий снег помоев. Прямо у дома, прямо у палисадника, прямо в белый снег на улице нашей, на Пушкина. Где ты, родная моя Йошкар-Ола? Ау!
Улыбнулся Проворов. Как всегда, беззлобно, открыто, и руки разводит?
— Так мы же, — он на меня кивает, — мы же не с Киеву, не с Питеру, не туляки даже мы, мы с Йошкар-Олы, а это, хотя и столица республики, но такая провинция, что в ней всё на виду. То, о чём в Питере не услышишь, что в Москве не увидишь, то у нас и увидеть можно, да и понять. Что в Москве не поймёшь. Иной раз кажется, это и страна другая. Интересно, я раньше и подумать так не мог, а тут — влетело… в голову…
— Ветром это тебе, Илюшенька, надуло, — смеётся Светик.
— Вы подумайте, скоро Новый год, говорит она.
— Вы подумайте, где встречать будем, — говорит она.
— А здесь? — спрашивает наглеющий Григорий.
Мы смеёмся. Нам здесь хорошо. И мы никуда не хотим ухолить.
— Где тут ёлку вместишь? Здесь ёлку вместить никак не возможно, — говорит Светик.
— А мы и без ёлки обойдемся. Тебя ёлкой нарядим. И хороводы вокруг водить будем, — говорит Григорий.
— Можно в общаге встретить. Гурьбой по всем десяти этажам пройдём сверху вниз. Нам не привыкать.
— И общежитию…
— Гурьбой теперь вряд ли получится. Такое только Серёжка Казаков умел устроить. Но то Серёжка… Может, Балакина организовать?
— Не-е… Он тихий. Он только для себя.
— Можно и у нас. Как-нибудь вместимся, но подготовка вся на вас. Я в Москву еду, — говорит Женя. — На неделю. В Ленинку и ещё там по одному делу.
— Какому?
— Секрет, говорит Света и пальчик к губам прижимает: «Молчим, мол… Никому, мол, не скажем».
— Да нет, — смеётся Женя. — Какой тут секрет, никакого секрета: я с будущим своим оппонентом знакомиться еду. Жуть берёт: он единственный специалист по Елизавете. Это его собственный «кусок пирога». Только его и больше никого. Боюсь, делиться не захочет.