Рахиль
Шрифт:
"Буду очень рад видеть вас у себя", - говорил "Чингисхан" и натягивал пижаму, в то время как польщенный собеседник возвращался к своим занятиям, оставленным ради волнующего вопроса об азиатской красоте.
Мысль имитировать его поведение, чтобы отомстить Головачеву, казалась мне неубедительной. Этот "друг степей калмык" для моих планов абсолютно не подходил. Пользуясь его моделью, можно было рассчитывать лишь на то, что удастся насмерть заговорить доктора монгольской поэзией. Но, во-первых, для этого пришлось бы выучить совершенно удивительный язык, а во-вторых, меня мгновенно бы уличили по искаженной от хохота физиономии умершего Головачева.
Нет, этот "финн и ныне дикой тунгус" мне
* * *
В качестве собеседника он чаще всего избирал "внука Ленина" из Сестрорецка. Это происходило скорее всего потому, что, во-первых, тот, в отличие от других недужных, всегда готов был выразить свое восхищение по поводу красоты философского тела, а во-вторых, никогда не переспрашивал насчет обещанного званого ужина. Очевидно, он был хорошо воспитан. А может быть, просто не помнил, что его уже приглашали.
Впрочем, на самом деле, память у него была великолепная. Иногда он мог вспомнить многое такое, что лично с ним даже не происходило. При этом вел себя очень скромно. Сказывалась наследственность Ильича.
Родственные связи с Лениным почти не тяготили его. Он был сдержан, немногословен, улыбчив и лысоват. Наблюдая за его поведением, я чувствовал, что он ни на минуту не забывает о том, кто он такой, но афишировать свое происхождение он, очевидно, считал ниже собственного достоинства. Восхищенные потомки должны были сами догадаться, кто оказался среди них, и тоже вести себя соответствующим образом. Чем скромнее была реакция окружающих, тем более лучистым и добрым становился его взгляд.
Однако он не всегда был внуком Ленина. В ординаторской рассказывали, что до этого он был "Бобром". Психиатрам его случай казался чрезвычайно интересным, поскольку у сумасшедших редко происходит замещение одного помешательства другим. Поэтому они обсуждали его довольно часто. К счастью, иногда забывая выгнать меня из кабинета.
"А я вам говорю, - ворчал, раскуривая трубку, старичок Иннокентий Михайлович, - ничего нетипичного мы с вами тут не имеем".
"Ну как же?
– возражал его молодой коллега Алексей Антонович, отмахиваясь от едкого дыма.
– А полное вытеснение предыдущей индивидуальности? Одновременная раздвоенность сознания - это я понимаю. Но он ведь даже не помнит, что носил футбольную форму. То есть, конечно, не носил... Я, так сказать, в фигуральном смысле... Вы меня понимаете?"
"Я понимаю вас очень хорошо, коллега. Однако позвольте с вами не согласиться. Ровно сорок лет тому назад, в одна тысяча девятьсот двадцать втором году, мой хороший знакомый... не стоит называть имен... защитил в Швейцарии диссертацию, построенную именно на таком случае".
"В Швейцарии?" - переспрашивал впечатленный и слегка взволнованный Алексей Антонович.
"Именно, дорогой мой, что в Швейцарии. А там, как вы понимаете, дуракам степени не дают... И главным врачом, кстати, никого без году неделя не назначают".
Алексей Антонович догадывался, что крамольная речь идет о Головачеве, делал заговорщицкое лицо, подмигивал Иннокентию Михайловичу, а потом вдруг замечал меня, притихшего за высоким стеклянным шкафом.
"А вам что, нечем заняться?" - повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, "в психушке у них не канал". Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он
опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
"Олоферн недорезанный" - было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца - и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
"Расскажите о том, как это произошло".
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
"Я уже вам рассказывал. Тысячу раз".
"Ну, положим, не тысячу... Вы часто преувеличиваете... У вас всегда была такая наклонность?"
"Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе - обычный стилистический прием. Троп".
"Что, простите?"
"Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна".
"И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой, и заплакал".
Мне, действительно, некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
"Товарищи матросы! Загоним якоря наших железных линкоров в задницу контрреволюции! Дотянем мачты до неба! Выше, плотники, стропила! Гуще супчик, повара! То есть, разумеется, коки".
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако в конце концов он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это - как ему раньше удавалось быть "Бобром". Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело: "Бобра с поля!". Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик: "Бобер дорвался!". И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно: "Бобер дорвался!" и "Дай мне!". Обе реплики означали одно и то же - неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.