Дневник
Шрифт:
Дистрофиков в городе почти не видно. Если и встречаются, то сочувствия не вызывают ни в ком: на них смотрят холодно, испуганно и брезгливо.
Любопытная констатация: я помогаю и делюсь с людьми очень охотно и просто – и раньше и теперь; и это всегда радость для меня. Если же я вижу, что человек вступил в определенную – смертную – стадию дистрофии, я сознательно перестану помогать ему или ей, продолжая вынужденную помощь, не буду при этом ощущать радости. Пример: летом 1942 года я поняла, что Николай Михайлович вошел в ту стадию дистрофии, откуда выход только один, раньше или позже – в смерть. Выглядел он ужасающе, всегда был голоден, всегда, без стеснения, просил у меня поесть, тратил на еду большие средства, питался совсем нескверно, но спасения больше не было. Он этого не знал. Я это знала – и мне было невыразимо больно вначале. Я знала также, что это единственный честный и преданный мне человек, я знала его поклонение мне и почитание всех моих, я знала, что я очень люблю этого необыкновенного человека, что – в будущем – без него мне будет очень
И все-таки: зверь помогает только здоровому зверю.
24 марта 1943 года, среда
Бегство из дома – из бывшего дома – бегство буквальное. Мучительная невозможность жить долгое время в тех же стенах и с теми же вещами, с которыми жилось когда-то большой и нежной жизнью. Стремление жить чужой жизнью, входить в чужую жизнь, забывая о своей бездомности в чужих домах и среди чужих вещей. Немыслимость (для себя) убрать свои вещи, привести в порядок свое имущество, охранить и защитить свою собственность. И наряду с этим острая необходимость (для себя) сберегать и охранять чужое, помогать чужому, тратить время, драгоценное и всегда так высоко ценившееся, на чужие пустяки: сортировка каких-то необыкновенных пуговиц Татики, уборка чужой комнаты, перестановка мебели, перекладывание книг, советы о продажах, советы всегда дельные и умные и всегда направленные для чужой пользы и для чужого благополучия.
При возвращениях же к себе, в бывший дом, в свою квартиру, – неуверенность в себе и в своем существовании. Безразличие к каждой вещи и к каждому предмету. Небрежение. Лень. Равнодушие такое полное и такое совершенное, что невольно думаешь с особой, невеселой улыбочкой об освобождении от прелестей сансары.
Всюду пыль, запустение, пропадающие и возникающие вещи, незнание в точности, что есть и чего нет. Горы чужих книг, картин и рукописей в моей комнате, на которую смотрю с брезгливым удивлением: неужели здесь когда-то жила та женщина, которая носила мое имя и была похожа на меня, тонкая, худая, красивая, злая и тоскующая, с прекрасными руками в кольцах, всегда нарядная и очень душистая, не знающая ни штопки, ни хозяйства, ни самоваров, ни грязной посуды и умевшая говорить о высоком, прекрасном и недостижимом как о чем-то реальном, близком и понятном ей. Неужели здесь, в этой грязной и захламленной комнате, пахло когда-то заграничными духами и сигаретками, на столах – повсюду – стояли драгоценные розы, и женщина в шелковом халате с золотой парчой разливала по баккаратовским стаканам французское шампанское и думала о том, что нет на свете судьбы печальнее ее собственной и нет на свете человека несчастнее и обиженнее, чем она сама.
Как это ни странно, но в то время эта красивая женщина с чудесными руками и легкой беспечностью внешней жизни была действительно и печальна, и несчастлива. Она не понимала только до конца величайшей радости бытия человеческого, которой жизнь ее была насыщена до самых краев: Радости Дома и Радости Мира. Все же остальное в ее жизни, тоже богатой и тоже насыщенной этим остальным, было мелочью и прахом, сложным трагическим недоразумением, глупым и навязанным фарсом в тонах дешевого Гиньоля [696] .
696
Гиньоль – название парижского театра ужасов.
Всегда было некогда думать о себе (или наоборот: всегда слишком много думалось о себе под разными вывесками и разными масками), никогда нельзя было быть собою.
Собственно собою – большим и искренним горизонтом – можно было распахиваться только среди очень собственных, очень своих людей; а их было лишь двое. Один человек – самый настоящий и самый близкий – умер от голода. Другой человек – очень бедный и очень близкий – убежал от голода в восточные степи.
Дома больше не было. Дома не стало. Дом опустел и развалился.
В квартире, хранящей смутные внешние очертания бывшего дома, жить, конечно, можно (и, может быть, должно), но не хочется.
В бывшем доме жить очень страшно.
Пусто. Никого. Все, что есть, – не те.
То не вернется. А нужно, оказывается, только то.
Что значит то?
Мирная зеленая лампа за вечерним чаем и единственные нужные в мире руки, протягивающие фиолетовую чашку.
Утренние часы в тихих комнатах – и единственно нужный человек, склонившийся над ворохом штопки у окна и внимательно и молодо слушающий передовую сегодняшней газеты и Верхарна, строки из Буддийского катехизиса и Всеволода Рождественского.
Знакомые и единственные шаги, уход которых за пределы квартиры на какие-нибудь полчаса воспринимался остро и ощутительно, как воспринимается неожиданная остановка привычного с детства хода больших часов в столовой, которые никогда не останавливались.
(А теперь часы стоят – с середины января, – когда после
нормальных при обстреле сотрясений здания вдруг упали гиря и маятник. Почему-то не поправить – некогда, лень, не стоит!)Присутствие в доме того единственного и настоящего, что давало жизнь и смысл смыслу ее, что делало из дома дом, что помогало идти и собирать, что заставляло держаться прямо и бережно и охранительно протягивать руки перед собою – для защиты, для спасения, для помощи.
Улыбка и голос, единственно любимые и нужные. Голоса за стеной – ее и мальчика – звучание которых говорило о том, что все идет как следует, что все в этом мире прекрасно и спокойно.
Стихотворный набросок, еще не законченный, еще не вполне звучащий, который надо и можно было прочесть сейчас же.
Фраза в книге или в нотной тетради, которую надо и можно было повторить сейчас же, вызвав к себе, прервав любое занятие, уводя от любого дела – лишь бы милые карие глаза, внимательные и настороженные, были рядом, слушали бы и чувствовали вместе [697] .
697
Далее до июня Островская в дневнике не делала записей; в ее альбоме есть следующая запись от 27 марта 1943 г.:
Сегодня я – впервые, как ни странно, За наше многолетнее знакомство – Пишу стихи на Ваше «день рожденье». И, кажется, пишу их невпопад. Ведь нужно поздравительные вирши Составить пышно с локонами рифмы, С густыми завитушками барокко, Как там… на Лизаветином дворце. Но это «там» мешает реверансам Блистать беспечной логикой парадов, Оно кривит трагической улыбкой Картинные тирады Буало, Оно на розы пышного букета Бросает пылью пороха и гари Почти недопустимое сознанье, Что нет нигде на страшной сей планете Лирического «Царского Села»Июнь, 4-е, пятница, ул. Желябова
Снова свежая листва, снова свежие травы, снова лето, новая зелень деревьев, новые летние дни. Над городом летнее небо и дивная чистота воздуха – необыкновенная для этого города, двести сорок лет дымившего кострами, мануфактурами, топками, заводами. А теперь почти все заводы умолкли и почти все топки погасли. А воздух вдруг стал прежним – древним ингерманландским воздухом допетровских времен.
А в городе – то же: тревоги, налеты, гулы самолетов, захлебывающийся от злости лай зениток и – всегда – тяжелые и страшные падения бомб.
То же и так же. По-прежнему люблю серые дни с низкой облачностью. По-прежнему – далеким, анцестральным чутьем радуюсь солнцу и теплу, умным и понимающим сознанием боюсь солнца и отстраняюсь от чистого неба в лебяжьих перьях высоких облаков: будут тревоги, будут налеты. Нехорошо…
Надоело просто.
В ночь на сегодня опять была тревога и опять палили зенитки. А я, в кабинете доктора, после именинного пирога у Катцер, приготовляла себе постель, причесывалась на ночь, а потом в голубой пижаме легла и при свете коптилки еще почитала английский роман – интересный и exciting [698] , как большинство английских романов. Болтали зенитки, иногда очень близко, двойными сердитыми лаями: значит, враг был рядом в синем квадрате неба, значит, бомба и смерть тоже могли быть… А в квартире на 3-м этаже все шло в ночь: все раздевались и ложились. Смерть гуляла рядом и ежеминутно могла облюбовать именно этот дом и расколоть его, как орех или как яйцо. Все почти привыкли – и к смерти, хулигански гуляющей рядом, и к страху этой бандитской смерти, неторжественной и невеличавой. Но деваться некуда – и бессмысленно, и не хочется. Авось как-нибудь пройдет…
698
захватывающий (англ.).
В городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны! Другие обнажены с ужасающим равнодушным бесстыдством гниющего трупа. Мимо таких домов проходить тяжело: пахнет смертью, физической смертью человеков и вещей. На углу Моховой и Пестеля стоит грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже.