Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. По том одна из них остановилась среди выжженной светом земли, потому что оглянулась, а трое продолжали бежать вперед, не оглядываясь, и жена Лота, крепкого старика, бежавшего впереди, так и осталась стоять навсегда, превратившись в соляной столб; сзади уже несколько часов горел Содом, после того, как двое пришельцев появились у него дома и вывели его семью за край города, сам же Лот безуспешно пытался убедить свою родню покинуть город, всю последнюю ночь, которая была дана ему, он ходил из дома в дом, но все имели скот, жен и детей, и, несмотря на вопль живых душ, шедший к Богу, они могли жить в этом городе, дышать и рожать детей, жить, ничего не желая больше того, что выпало им в жизни. Пришельцы пришли от Бога, предупредить Лота, потому что Лот был племянником Авраама, Лот вспомнил начало, смерть своего отца Арана, который умер, когда Фарра, отец Арана, жил, Фарра ушел из Ура в Ханаан, взяв Аврама, Сару и Лота, Аврам ушел из Ханаана и взял Лота и Сару, и теперь он, Лот, бежал с двумя дочерьми в землю, которую он не знал, знал он только, что это были холмы, указанные пришельцами, но изменил путь, и пришельцы согласились, и он ушел в близкие холмы, где были пещеры, сзади жгло спину, горела Синяя площадь и красный мрамор гробницы основателя, освещал впереди тропу, пришельцы торопили Лота, когда взошла заря, господи, сохрани нас, сказал Лот, сохрани наши души живыми, и это были слова Бога, потому что пришелец сказал ему: спасай душу свою и не оглядывайся назад, когда поставили его пришельцы вне города, Лот ушел в Сигор, а потом ушел в пещеры, это была новая земля, пустая безлюдная земля, и на ней жил только Лот и его две дочери; ночью к нему пришла старшая дочь и легла рядом с ним, рука ее скользнула сначала по груди его, поросшей черным и седым волосом,

Лот же ночью ждал, когда это случится, он лежал неподвижно, но под рукой дочери тело его начинало жить, потом она проскользнула рукой к корню его и взяла его руками, корень вырос, став небольшим деревцем, за пещерами все еще горела земля, а в пещере распространился запах вина, выпитого перед сном Лотом и его дочерьми, и запах рождающейся человеческой жизни, он спал с дочерьми, и обе они приходили к нему ночью и брали его корень двумя руками и благодарно целовали его, и от них начиналась теперь новая жизнь, запах жизни бился теперь под грудью дочерей Лота, а его жизнь продлевалась их собственной молодостью, они смотрели теперь только вперед, и он спасал душу свою и не оглядывался, как сказал ему Бог, потому что в городе сгорели его дочери, зятья и их дети, с ним теперь были его две дочери, и он, теперь, был их частью, а они его, и они жили и ждали, когда придут их дети.

Митя думал, что то, что вместе сейчас сплеталось на многолетнем расстоянии, оказывается, было когда-то их общей жизнью; что-то еще говорило в нем, что оглядываться было нельзя, нельзя было вспоминать, видеть, что видел он: пустую песчаную землю, сожженные, погубленные ростки трав и деревьев; когда свет выхватывал их, они казались высеченными из камня, ни ветер, ни огонь были теперь им нипочем, а все, что виделось при вспышках, как бы посылало всем: вот, что с нами было, смотрите, да, это было, смотрите, с отцом, с Мойте-ком, с Тимофеичем, с Олей, и так без конца, когда вспыхивал свет: было, было, было; над городом вилось множество тонких струек-дымков, они все обволакивали: здания, дома, холмы, над всем городом они уходили тонко вверх, но где-то все-таки обрывались тонкой нитью, но что было странно, что и они были неподвижны, хотя до сих пор, все еще ввинчивались в небо, весь город как бы пылал прозрачными застывшими струями, город был как бы подвешен на нитях, которые могли каждое мгновенье оборваться, и он знал откуда-то, что оглядываться было нельзя, хотя и видел он все, находясь на многолетнем, казалось, безопасном расстоянии, оглядываться было нельзя: он и сам мог бы застыть на этой дороге навсегда, став продолжением города.

Вот теперь Митя пытался представить, когда же мать была счастлива? Неутомимый отец, полный в тридцать пять лет жизненных сил, широкоплечий, высокий, с длинными сильными руками (Митя помнил, как он любил поливать отцу из ведра, a тот, любил умываться так, любил мыть руки мощной струей, как отец тщательно мыл их, обглаживая ладонь ладонью, большие мощные пальцы рук, широкие длинные кисти, будто вновь они выходили во двор с ведром и на траве Митя поливал ему из ведра, потом он долго мыл шею, фыркал, счастливый, долго мыл лицо, а Митя, тоже счастливый, был рядом, с трудом поднимая ведро, гладко-лакированной струей воды, в которой отражался весь их дом с окнами, бельем, которое висело во дворе, сушились чьи-то простыни — все это отражалось в плоской широкой струе, которая бесконечно, казалось, текла из ведра, и новые картины их жизни, чисто-прозрачные, выливались теперь на мощные руки отца, пока он мылся, и как же было не назвать теперь все это счастьем? струя бесконечно вытекала, а отражение живой жизни было неизменно, хотя и подрагивало на поверхности водной рястяжливо-тягучей пленки, разрывалось, смещалось, но вновь, неизменно застыв, восстанавливалось; и как было от этого не ощутить всем счастья? ему, матери, сестре, всем, жившим рядом людям: от двора, деревьев, дома их, от сильнорукого отца Мити? так вот, неутомимый отец быстро снова усаживал его в седло, когда он падал, и они бегали новыми кругами по двору номер восемь, одной из самых известных в Москве московских улиц, а потому и самых известных в мире, во всем земном мире, где росли леса, розовые горы, травы, все это освещалось желтым теплым солнцем, утром и днем, когда все выходили во двор, ночью (когда все спали), звездами и луною, летали птицы, бабочки, ползли муравьи в ветвистой траве на буграх, росли шампиньоны (прямо в их городском дворе, будто двор был частью особого городского леса) и вновь росли леса, покрывая всю землю и заползая на горы, закрывая землю теплой для зимы шерстью и на всем земном шаре, кто-то крутил педали, и шар вместе с солнцем и со всеми звездами перекатывался в небе, подставляя свои разные бока солнцу, которое тоже кто-то подкручивал и пока все это начало так гладко и бесконечно перекатываться, кто-то очень долго бегал новыми кругами по булыжному двору, падал, снова садился в седло, снова падал, пока, наконец, все начало медленно катиться одно возле другого в синем небе;

к концу этого дня Митя уже начал ездить сам, все катилось само собою, и он был счастлив, и счастливый отец стоял и смотрел, сложив руки, двухлетний Митя крутил педали, катились колеса, булыжник вместе с ним, в полном теперь согласии катилась вместе с ним земля;

оглядываясь на город своего детства, он все искал место, куда бы лучше поставить ногу, осторожно нащупывал почву, пока не убеждался, что можно твердо стать, ничего не опасаясь.

А вспышки, освещали разное, то давали вариации прежнего, что уже виделось, но все иначе, однако наворачивалось, образовывалась ретроперспектива, и вперед, и назад, как раз из точки, куда он помещал себя; он обдумывал, например, вот еще что: что ни Митя (уж он-то конечно! всего-то было два года), ни отец, его отец, ни те, кто смотрел из окон, так вот, ни те, кто смотрел из окон, как неистово отец обучал маленького двухлетнего Митю, никто-никто, как бы он ни был мудр, а настоящих-то мудрецов просто не было, мудрецы редки, как цивилизации, не мог тогда предугадать, что ждало всех в сороковые-сорок первые, в сорок седьмые-пятидесятые, в шестьдесят-шестьдесят пятые, а уж теперь-то мы можем сказать (по индукции), в восьмидесятые-двухтысячные, правда, отец Мити ждал войны, он все повторял без конца, что война с немцами непременно будет, и когда они приехали перед войной в Винницу, он опять — ездили они туда каждое лето на два-три месяца, и у Мити до сих пор в глазах была огромная миска клубники со сметаной, которую тетя Лиза ставила на стол, миска была таких необъятных размеров, так она источала щедрость той земли и тети Лизы, когда она ее ставила на стол, что Митя начинал опасаться, что одолеть они ее с сестрой не смогут никогда, так и осталось в нем, что клубника в миске никогда не кончалась; оттуда, потом, привозилась в Москву вся тамошняя щедрота: яблоки разных сортов, варенье клубничное, вишневое — ведрами, а вишневое двух сортов, с косточками и без косточек, еще другой вид, в третий этот вид закладывался лавровый лист, и морковные бусы, потом они пропитывались соком, становились янтарными, мягко-янтарными; все это закупалось на деревенском рынке за копейки ведрами, еще и упрашивали, чтобы брали; персиковое, да грушевое варенье, да и смесевое варенье из яблок, да груш, варенье из слив, и когда Соня уезжала оттуда, так была обложена и обставлена тянущими внизу ведрами, что не продохнуть, вдруг оказывалось, да и унести все это, не было никакой возможности, хотя было и много родни, помощников; тогда она начинала понемногу оставлять, несколько ведер оставлялось у Лизы, а Лиза смеялась: ни трудилась, ничего, а заработала! но на самом деле варили все вместе, смотрели, как стекает струя, какой она густоты, обсуждались варианты, все хлопоты были радостными и общими у всех, снимали с варенья пенку и в блюдцах, пока оно варилось, подавали к чаю, и вот эти тазы, ведра, кастрюли, банки стеклянные, все как бы залито сверху, то красным, то янтарным, то вишневым прозрачным лаком, в густоте этого лака плавали сохраненные будто для двухтысячного года (одна банка так и простояла до сорок третьего года, закаменев, засахарившись, в кухонном шкафчике!), как их сорвали с дерева, ягоды: клубника, слива, вишня, и все искусство кроме особого вкуса, который получался, было еще в том, чтобы сохранить еще нетронутыми ягоды; потом везли еще украинского, в пять пальцев толщиной, сала: (куда все это изобилие делось сейчас?); потом изжаривали, вроде бы в дорогу, гуся, топленое масло от него сливалось в отдельную посуду; все это благополучно совершало путешествие до Москвы, и долго не иссякало и все напоминало им щедрую их землю, которая и сейчас еще, хотя они были далеко от нее, кормили всю их семью; эта двух-трехмесячная поездка в деревню незаметно кормила их потом весь год, кроме того, приезжали они оттуда румяные, крепко-плотные, счастливые. Соня повидалась со своими, прикосновение к месту своего рождения было таким благостным, так наполняло ее существо жизнью, что потом долго говорилось об этом, вспоминалось, а в действительности упрочняло невидимую основу жизни ее, а от нее уже передавалось всем: детям и Илье, она для всех была особым душевным центром существования — так вот, прощаясь с братом Яковом, тот тоже отправлял свою семью на Украину, но в другую деревню, к родителям жены, отец говорил Якову, что как бы этим летом не было войны, что он чувствует, что война быть должна, не может только сказать когда, а если быть, то летом, зимой воевать труднее;

Яков на это смеялся, не знал, что уже через несколько месяцев погибнет, а отец Мити настойчиво ему доказывал, что будет;

действительно, ведь было много разных людей, которые видели, к чему все катится, все будто бы знали, что война будет, что немцам верить нельзя, знало об этом много простых людей, чем уж они распознавали, Богом ли, народным своим чутьем ли, которое как бы не накручивалось вокруг слов, речей, всегда чует сердцевину, и соглашаясь, поддакивая и поднимая тосты, в тишке у себя, в тишке своей души, все знает, и только не выбрехивает до поры до времени, притаивает, может, даже дерет глотку за то, но что знает-то настоящую правду-то, чувствует ее, это точно.

Так или иначе, но страна сорокового года летела к обрыву, к своему обрыву, к сорок первому году; но все это представляется все-таки телегой, хотя и с космическими скоростями, со своими тележными, год этот представляется телегой с главным тележным ящиком: главный тележный, отверженный Богом хромой, рябой и невзрачный семинарист, загнавший Россию до смерти, был Иосифом Сталиным, главный-то тележник сидел не спереди, как было положено, а сзади; тележные нещадно хлестали лошадей хлыстами, все направляли их к обрыву, а те, бедные, хоть и чуяли его, чуяли, что дальше пропасть, хоть и потягивали иногда в другую сторону, но после хлыстов подправлялись и все тянули обреченно к обрыву, и чем ближе были они, тем яснее зналось, что обрыв-то стал еще ближе, но тем нещаднее полосовали их хлыстами — и так, и так было плохо, поэтому они ходко, забыв про все свое чутье неслись, употребив к этому всю силу своей жизни и оттого было даже радостно-жутко, так что ездовым хотелось петь от счастья, летел из-под копыт снег, летела земля из-под копыт, будто уголек из-под отбойного молотка, и малейшее движение хлыстом подправляло движенье, и от власти, от счастья и скорости, и запаха послушных и трудившихся потных лошадей кружило голову; но главный тележный не зря сидел сзади: он, если видел, что чей-то хлыст только свистел по воздуху, то невзначай так перепоясывал нерадивого, что тот, то ли замертво, то ли так, еще полуживой, валился с телеги, и все неслись от него прочь, только тележные косили глазом на бездыханное переполосованное тело, оставшееся на дороге и нещадно хлестали хлыстами; а он еще подмечал, кто косил, и их тоже, при случае, прихватывал, поэтому за многие годы выхлестывал их так, что никто уже больше и глазом не моргал, — не косил: свалился, не свалился ли? кто? никто больше не косил глазом, знай себе, хлестал лошадей, а те несли громыхающую, разваливающуюся телегу к обрыву; и оборвавшись с него, когда тележные цеплялись за телегу, бросив вожжи, когда лошади неслись сами, без вожжей, на верную гибель, разогнанные тележными; когда некогда было управляться с хлыстами; когда обдуло объезженные спины лошадей; когда прихватывало морозцем и прилипала к железу кожа; когда они неслись и знали — теперь только одно было: если они сами вытянут! летя с чертовой высоты, если они сами не подогнут ноги! если сами вытянут, то останутся жить; если не упадут коленями, то останутся; не в ездовых было дело, про ездовых забылось: тележные сейчас были только лишним грузом: никто не управлял ими покуда, упав, они не подогнули ноги, а что есть сил тащили, все не давая ей опрокинуться, потому что тогда не удержишься и сам: всех утянет следом! и вытянули, вытянули самое опасное место, проскочили, пронесло, хоть еще клонило по сторонам, но пронесло! вот такая была обрывная судьба: сперва тянуло, потом проносило, а когда проносило, снова тянуло уже к другому новому обрыву —

да ведь любой человек знает всегда, что хорошо для всех будет казаться и что будет казаться плохо для всех, и знает, что на самом деле хорошо для всех, хотя и кажется плохо, и что плохо, хотя и кажется хорошо! но так наш все знающий человек приспособлив, так все знает хорошо, так все учитывает, так все научен учитывать все, так научен дорого (да что там дорого! жизнью, самым дорогим для него предметом), так научен дорого платить за все, что в тишке души своей носит, что попусту, — даже когда уж вроде все можно, уж все за то, что можно, — а все равно не выкладывает, все равно носит в себе невидимо, и все старается убедить себя, что ничего у него там нет, и себя, да и всех тоже, нет даже такого места у него, так убеждает себя, так старается, чтобы ему поверили, что нет у него своего тишка, — что и душу порой готов выбросить вместе с этим своим тишком! а все оттого, что в случае чего, в случае, когда он откроется, да не к месту, — придется сразу заплатить всем, всем, что есть у него;

не духом он силен, этот человек, и не истина жизни ему дорога, а еда, сон, жена, дети, солнце, а не дух, а не истина предмета ему дороги, — а все это приходится платить за что же?

что ж это, есть ли место такое на дне нашей души (на дне ли?), что это за такое место, за которое все надо отдать, а оно что? пустота? неизвестно что, ни измерить его, ни увидеть каким-нибудь прибором нельзя, чувствуешь, что есть, смущает-тревожит, а найти-проявить его нельзя, и за него надо отдавать все то счастье, которое есть от жизни на земле? так зачем же тогда? не было у меня ничего и быть не могло! ничего не было, ничего! поэтому так: ничего у меня нет, уж лучше я буду всегда притаивать, всегда притаю свой тишок (туда же все же не заглянешь, сказать-то, конечно, можно все, но уж заглянуть-то нет, нет его и все!), а он-то лучше всегда будет там внутри, и тогда я всегда буду со всем, с чем родился на земле, со всем! и всегда так было у нас, что дорого за все платили, дорого, а за всякую чепуху;

за слова, да за смех, да за взгляд, да мало ли какой чепухи еще сыщешь, за что платить: не то сказал, не туда пошел, не так глянулся, не за того вышла, да не на той женился, да не то читаешь, да не то пишешь, да не то ищешь, да не так дышишь, да не так бежишь, да не так ешь, да и ведь не то ешь, что все любят и едят все, а ты ведь ешь-то вместо селедки, ты-то ведь: ешь-то капусту! а все-то ее уже не едят, а ты-то ешь ее еще; да не с тем спишь, да не так, прости меня, господи, ссышь (кривовато!), да не так слышишь, да не о том пишешь! — хошь, не хошь, а сможь! — да так всегда было при ком угодно, всегда платили дорого у нас за все;

и нет никакой особой загадочной русско-славянской души, нет никаких ее тайн, ничего не найдет в ней ни один европеец или американец никогда в жизни, и ничего не поймет в ней: ничего загадочного в ней, того, что ищет нет, и того, чего не понимает он в ней, нет ничего, — не найдет откуда так все? — никогда не найдет откуда, пока сам не переселится, пока сам не начнет платить веками, так, как платили в России, а там уж неважно кто, русские ли, американцы, татары ли, евреи ли, или чехи! все приобретут за несколько веков жизни такую же загадочную русскую душу и тогда другие будут ее примерять и разгадывать — душу бывших американцев, или чехов, и все не смогут никак понять и разобраться в ней! и будут говорить, что ж это такая душа у американцев? как же они терпеливы, как же они все снесут и останутся, не изменят своей внутренности, своей глубинной душе, как же их понять, этих американцев? их-то ведь секут, а они поклоны бьют, им-то жрать не дают, а они-то говорят, что все-то у них есть, и ничего-то им не надо: ну и американцы, ну и душа! ведь вот какая загадка, а? им горчицы под хвост, а они слижут ее без закуси, да еще благодарно глянут! и образуют (эти изучающие) несколько институтов, и под микроскопом будут рассматривать загадочных американцев, загадочную американскую душу (а загадка-то ускользнет дальше и спрячется, тишок поменьше станет), и скажут тогда они: ну и американцы: ну и душа у них: вот ведь душа! прям, как славянская в точности, что ж это тогда такое, что русская, а что американская? один хрен, обе одинаковые: что у чехов, что у болгар, что у поляков, что у венгров, что у немцев, что у евреев, что у румын и американцев у всех одна стала душа, глубокая одинаково, и тайно одинаково неразгаданная, что ж это такое? чем же секрет-то? и так разведут руками ничего не поняв: а вы-то, дорогой читатель, все поймете, мы-то с вами все поймем, вы усмехнетесь только, да в тишок усмешку свою спрячете, а им-то скажите, да глядите же, мы всегда пожалуйста! и изучайте и изучайте нас! мы-то всей душою к вам!

мог ли кто-нибудь предсказать, что Илья, пройдя через все мясорубки, которые судьба устраивала его поколению, и всем, кто шел с ними, останется жить, а потом умрет, оттого, что его толкнет сосед на лестнице в семьдесят пятом году, когда он будет возвращаться из прачечной с тюком белых простыней? (жена в это время будет жить у Нади, сын, Митя, из-за своей нескладной жизни, неизвестно где), он упадет, ударится головой о мраморную лестницу и будет лежать так вниз головой сутки, еще живой, и сосед только под утро обмолвится об этом дворнику, уходя на работу, a тот будет подметать двор в шесть часов утра; сосед переедет на другую квартиру, вместо дома останется пустое пространство, двор на этом месте заасфальтируют, будто ничего никогда здесь не было, и когда Митя будет проезжать от Новослободской до Пушкинской на троллейбусе, он все никак не сможет представить, что здесь, в этом пустом пространстве, приблизительно метров шесть над землей, над асфальтом, в этих нескольких кубометрах воздуха жили довольно много лет его мать с отцом, он все пытался представить, что они и сейчас там есть, приподнятые над землей, но не мог; сосед будет жить еще три года, потом погибнет сам от несчастного случая, в автомобильной катастрофе, как раз когда Митя поймет, что отец был все-таки убит, а не поскользнулся;

Поделиться с друзьями: