Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Маленькая, сухонькая, в опущенном до бровей платке, мать жалостливо и с укором смотрит на отца. А он трясет своей поседевшей, сивой головой, щурит глаза и хитровато ухмыляется. Усмешка обнажает и резко подчеркивает все его морщины у рта, на щеках и даже на шее. Постарел... Неужели это он кружил на руках счастливую, влюбленную в него Полю, жену объездчика? И неужели был этот покос, была лунная летняя ночь - и я бегал вокруг них, сильных, молодых, взволнованных близостью друг к другу, переливами света на траве, бегал, наивный несмышленыш, и орал во все горло: "Папань, покружите и меня!" И голос мой звенел, бежал по

верхушкам берез и далеко отзывался в балке, откуда тянуло запахом разомлевшей за день малины...

– Мели, Емеля, твоя неделя. От одних листьев я бы задохнулся, добродушно защищается отец.
– Попробуй сама намни их и затянись. Враз богу душу отдашь.

– Да я их и в руки не возьму! Была охота поганить себя.

– Я и корешков примешую. Толку в ступке.

– Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.

– Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то - рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.

– То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.

– Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут - голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.

Вкус земляной.

– Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.

– Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, - бодрится отец.

– Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая - гляди б, и вылечила... А этот, - она с осуждением кивает на отца, - уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.

– Не поеду!
– твердо заявляет отец.
– Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.

Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я - и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.

– А почему бы, папань, и не съездить вам к Петру?

Поезжайте. Полечитесь, а после расскажете, как он там поживает, что у него новенького.

Он вскидывает на меня глаза и несколько секунд смотрит в упор с выражением непоколебимой решимости.

– Не поеду. Он сам к отцу, к матери за семь лет ни одной ногой. А мы что, дурни?
– В голосе отца - давняя, устоявшаяся обида.
– Совсем вроде ничего не соображаем. Он ученый, а мы тут... груши околачиваем. Обойдусь и без его врачицы.

– Вишь, какой настырный. Ты одно, отец, думаешь, а у него на уме другое.

– Не сбивай меня с панталыку, сам собьюсь.

– Да уж тебя собьешь! Его за день одними звонками начисто изведут. И каждому студенту ответь, все как надо разъясни. Вертится - жалко смотреть. Кофею выпьет, портфель под мышки и в лифт. И все бегом да бегом. Как будто за ним кто гонится.

Жалей его, жалей!
– Отцу прямо не сидится на месте.
– На курорты он не забывает ездить, а к родителям - на это у него отпуска не хватает. Да по мне, что он есть, что его нету!
– выпаливает он.

– Отец!
– ужасается мать.
– Что ты мелешь?

– То, что слышишь, - ерзает он на стуле.
– Мы кто ему? Седьмая вода на киселе? Так нехай и к нам не касается.

– Тю, какой ты ненавистный. Хочь бы Федьки постеснялся.

– А мне перед сынами нечего стесняться. Нехай они нас стесняются.

– Глянь на него! Попала шлея под хвост. Да чем же они провинились перед нами? Вот он, Федя, всегда такой настырный, как заспорит. Его не переспоришь. Из-за вас и мне от него, черта скаженного, достается.

– Что же вы, папань, мать обижаете?

– Я не обижаю. Она сама себя давно обидела, - непримиримо ожесточается отец.

– Ага. Чи я враг себе... Как где выпьет, так и давай ко мне приставать, вас ругает на чем свет стоит. Сыновья ему не угодили. Выучили, мол, их на свою голову. Так, отец, подумай: чи им век при тебе жить? За хутор, как за бабскую юбку, держаться? Молодые по своему уму устроились, а ты живи по своему.

– Вот гадство, Федя!
– то ли жалуется, то ли злится отец.
– Никто меня тут не понимает. Ни одна живая душа.

– Сиди уж! Чего тебе надо? У нас теперь только птичьего молока нет, живи и радуйся. А он все ругается.

– Эх, мать, чудная ты.

– Да чудной все одно что дурной.

– Чудная!
– более спокойно, как бы извиняясь, вздыхает отец.
– Я не ругаюсь. Я думаю.

– Раньше надо было думать. На шофера после войны звали учиться отказался, теперь сиди, не вини никого.

– Ты ж боялась отпускать меня на курсы. Она, Федя, всю мне жизнь сгубила. Короткая у нее память.

– Ты сам не захотел ехать.

– Ну я, я. Будь по-твоему.

Мать постелила постель и легла: ей вставать до зари, доить и провожать в стадо корову, растапливать печь.

А мы с отцом еще сидели в большой комнате, переговаривались вполголоса, поплотнее прикрыв дверь в спальню.

Отец, щепок на разжижку натесал?
– забеспокоилась мать.

– Натешу. Спи.

Он включил свет во двор, взял под лавкой топор, и мы вышли. Над нами из края в край тянулась по небу мглисто-белая полоса Млечного Пути. Мелкие звезды почти не светились, зато крупные, вызрев, горели ярко, не мигая. Отец отыскал сухое березовое полено и наколол щепок. Распрямил спину, послушал ночную тишину, изредка прерываемую отдаленным лаем собаки, посмотрел на крышу дома.

– Ты ничего не заметил?

Я поднял голову и, к моему стыду, впервые увидел, что крыша перекрыта новым железом, с желобками по краям, с округлыми водосточными трубами. На старой крыше ни желобов, ни труб не было, потому что железо, купленное нами на городском рынке в Микоян-Шахаре, оказалось бракованным. Едва его сгибали, оно ломалось, крошилось, как чугун. Я и сейчас помнил завмага, неопрятного, толстого, с небритым лицом, в грязном от мазута и ржавчины фартуке, в лоснящихся на коленях шароварах. Помнил косившие все время куда-то в бок полупьяные глаза, все его ухватки и даже то, как он старательно обхаживал отца, как нахваливал товар, сгибая и разгибая угол листа: "Первый сорт! Мягкое, как цинк.

Поделиться с друзьями: