Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда мама скончалась, я не заплакала. Во время недолгой агонии мы ей не мешали – мы с братом знали: задерживать уходящих нельзя. И все-таки думалось: а может быть, еще и не конец? Может быть, все пройдет и мама вернется к здоровью?

Мама бредила, много говорила – все по-русски, немного по-французски. По-польски сказала только несколько слов, восклицательный обиходный призыв Божьей помощи. Странно, что мама не молилась, не обращалась к Богу, как это, говорят, обычно бывает. Вначале она на кого-то сердилась («подлые люди! подлые, подлые…»), потом стала говорить, что ей «хорошо, ах, как хорошо!», потом нетерпеливо сказала кому-то «сейчас, сейчас поедем, я сейчас…», потом вспомнила почему-то кислые щи и долго повторяла: «вкусно… ах, как вкусно!». Затем говор стал нечленораздельным, начал затихать, начались хрипы. Мы с братом лежали молча. Каждый слушал, думал и молчал.

Хрипы были трудные, а потом вдруг прекратились, и дыхание стало почти ровным. Казалось, мама засыпает или уже заснула. Горела лампочка. Мы молчали.

В половине третьего ночи вдруг раздался страшный хрип, полный клекота, задыхания, икоты, длился секунды – и все умолкло.

Мы с братом сорвались и подошли к маме. Она была неподвижна, лежала на спине с закрытыми глазами. Дыхания не было.

– Что это? – шепотом спросил Эдик.

– Конец, – сказала я.

– Не может быть! – сказал Эдик, взял зеркало, приложил к губам мамы, я поднесла поближе лампочку.

Брат долго смотрел на сверкающую зеркальную поверхность.

– Пусто, – сказал он, отложил зеркало и обнял меня.

Так мы постояли, обнявшись, некоторое время. Я не плакала.

Мы подняли портьеры и потушили лампочку. Был рассвет.

Было утро 9 мая 1942 года.

Заплакала я дважды несколько позже: в тот же день, днем зашивая тело мамы в самодельный саван (лежала она на полу в комнате Эдика, я гладила легко ее волосы, отрезала несколько прядей, на лицо, закрытое платком не посмотрела – мне не нужно было запоминать последним мертвое лицо, я хотела сберечь последним живое лицо, глаза, голос, улыбку – и сберегла). Я сшивала на ней чехол с ее дивана и плакала. Так я шила ей собственноручно первое платье.

И в тот же день заплакала я еще раз – около 5 дня, – когда маму уже увезли неизвестные люди неизвестно куда, когда Дом уже опустел, перестал быть ДОМОМ, став квартирой.

Я разогревала обед, Эдик сказал что-то некстати, я вспылила и, замолчав, отошла к окну, стала на колени на старое зеленое кресло и заплакала. Я почувствовала себя девочкой, ребенком: меня обидели, а заступиться и защитить меня некому, некому. Плакала я долго, беззвучно и горько. Подошел брат, обнял, попросил прощения, я его поцеловала. Обедали. Я глотала слезы и гороховый суп. С тех пор гороховый суп имеет для меня привкус слез.

Первый обед без мамы.

Первый день без мамы.

Могилы у мамы нет. Получилось так, как она хотела.

– Не хороните меня! – говорила она всегда, веселая, бодрая, сверкая глазами и улыбкой. – Терпеть не могу похорон! Увезите меня куда-нибудь на салазках и бросьте под сосну, не хочу ни могил, ни кладбищ!

Могилы у мамы нет.

На ее столике стоят ее фотографии, портреты бабушки, лежат ее любимые книги: Блок, Апухтин, Прентис Малфорд. Так я устроила свой алтарь, свою церковь. И над фотографиями мамы, над изголовьем ее опустевшей постели поставила единственную зелень, бывшую у меня тогда в доме: ветки сосны из Лесного.

Эти ветки стоят до сегодняшнего дня.

1 августа, суббота, 15.10

Скоро, по-видимому, я останусь совсем одна.

29 июля привезла из больницы брата. Поправился наполовину, выписан досрочно, бледен больничной бледностью, слаб, лиричен и раздражителен, как всегда. На днях – если все будет благополучно – уедет в Башкирию, в глухую деревню.

Его надо спасти. Здесь он не выдержит.

Здесь может быть голод. Может быть смерть.

Я остаюсь хранителем опустевшего храма.

Я не боюсь ни голода, ни смерти, ни одиночества.

Я остаюсь совсем, совсем одна.

Мне очень больно, но иначе я не могу и не смею: брата спасти нужно, моего единственного последнего родственника, мою кровь, мою надежду, мое будущее…

Ничего, ничего… как-нибудь…

13 августа, четверг, 16 час.

Началась еще одна новая фаза моей жизни – фаза безусловного одиночества. Я одна. Заботиться мне больше не о ком. Рядом со мною больше нет никого, о ком я должна была бы думать и кто думал бы обо мне.

Вчера в 7.45 вечера брат уехал по эвакуации в Башкирию, в деревню Урманаево, близ Туймазы. Был теплый вечер с легкими сплошными облаками, похожими на небесный туман: за этим туманом стояло прекрасное розоватое солнце, на Николаевском вокзале, странно пустом и свободном от обычного – и такого знакомого, такого привычного! – вокзального грохота и сутолоки, стоял один состав, нагруженный больше вещами, чем людьми. В вагоне № 20 на

дачных скамейках расположились тюки моего брата и его спутниц: милой старой француженки с внучкой, моей соседки и хозяйки, которая и увозит Эдика в Башкирию, к своей племяннице, эвакуировавшейся из города еще в прошлом году. В этом вагоне я и нахожу брата и мадам Жанн, придя на вокзал за час до отхода поезда. Нервы Эдика напряжены до крайности: он все время улыбается деланой улыбкой, у него лихорадочно блестят огромные глаза, такие красивые, детские, растерянные и чуть безумные. Он впервые уезжает из дому в неизвестное на неизвестный срок. Он вылетает в мир, в большой и страшный мир, он выходит из кольца блокады на Большую землю, где будет совсем – абсолютно – один. В кольце блокады, в осажденном и голодном городе со страшными перспективами повторения прошлогодней зимы, остаюсь я – тоже одна, совсем и абсолютно одна.

Если говорить отвлеченно, то в мой Дом попала фугасная бомба. Дом уничтожен. Дома больше нет.

За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от Дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой все-таки можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире кроме тебя есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами.

Все проходит. Дом тоже прошел.

И когда, когда придет то время, время возвращения брата ко мне, к дому воспоминаний, к очагу прошлого?

И придет ли вообще?

Страшны такие расставания: на неопределенность времени и пространства. Провожая людей в ссылку, на каторгу, все-таки знаешь: такой-то срок, а здесь нет срока, нет определителя времени. Если мир – увидимся, видно, скоро, но не раньше будущей весны. Если война – увидимся не скоро.

А кроме того, неизвестно, что будет с моим городом. Может быть, и его ждет судьба Севастополя, Харькова, Ростова и сотен и тысяч русских городов? Ведь Германия продолжает стоять у порога города. А на юге германские войска уже вступили на Кавказ и идут, идут – бешеным, непонятным, великолепным и жутким маршем – на Майкоп, на нефть, на кровь русской армии и Советской страны. От России Кавказ уже отрезан: если оттуда и бегут, то бегут только Каспием в Среднюю Азию или сушей по его литорали [655] , к Волге. От Сталинграда германцы тоже не так далеко: в сводках Совинформбюро [656] возникают все новые и новые направления и города – всегда неожиданные и от неожиданности пугающие. Во всяком случае, никогда еще за все историческое прошлое России враг не был так глубоко и так далеко. И за все историческое прошлое мира еще не было таких масштабов завоеванной империи, какими сейчас оперирует Германия: от Нордкапа до Ливии, от Бискайского залива до Кавказских гор, до Волги, до Ленинграда, до Руссы, до Брянска, до Воронежа.

655

Литораль – зона морского дна, затопляемая во время прилива и осушаемая при отливе.

656

Совинформбюро (Советское информационное бюро) – информационно-пропагандистское ведомство в СССР (1941–1961), подчиненное непосредственно высшим партийным органам. Во время войны в основном обеспечивало радио сводками о положении на фронтах и работе тыла. В 1961 г. Совинформбюро было преобразовано в Агентство печати «Новости» (АПН).

Необыкновенное время выпало на мою долю.

И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое.

На страже развалин осталась я. Сохраню. Сберегу. Если не откажет в этом судьба… Хотя бы для того, чтобы через какие-то годы мой брат, последний представитель рода, густо поседевший уже теперь, больной и замученный теперь, мог бы, вернувшись, увидеть вещи, знакомые с детства, вещи, которых касались руки мамы, на которые сотни раз смотрели ее глаза, и, сев за обеденный стол вместе со мною, выпить чай из старой чашки маминого фарфора с тяжеловесной красотой серебряной ложечки ручной чеканки. Чтобы, вернувшись, мой брат почувствовал, что пройденное время, отсчитанное где-то в башкирских степях и тяжестью башенного маятника бившее меня по сердцу в дни ленинградского одиночества, что это время, безусловно прошедшее, вдруг превратится в длящееся настоящее, так как вещи, свидетели детства, жизни и отъезда в 1942 году, будут теми же и в году его возвращения и возрождения Дома.

Поделиться с друзьями: