Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сегодня в городе настроение тяжелое. Падение Севастополя еще больше снизило дух голодных людей в осажденном городе. Разговоры всюду одинаковые: и Ленинград ждет участь Севастополя, и у нас скоро будет то же, и мы – обреченные!..

Не знаю, что будет. Никто не знает. Жду новой штурмовой волны – с бомбами, со свирепыми обстрелами, с агонийными часами ожидания гибели. Надо бы выдержать и это…

Ленинград эвакуируется так, словно здесь больше никогда ничего не будет, кроме жизни заштатных провинций: уезжают уже и предприятия легкой промышленности, как знаменитые обувные фабрики, например – «Скороход» и «Пролетарская победа».

Людской поток из города исчисляется десятками тысяч.

7 июля, вторник

Вчера встала в 6.30, убиралась, писала большое подробное письмо брату, приготовила ему передачу – масло, сахар (уже весь!), табак, вкусные котлеты из пшенки, приготовленные моей соседкой. Падал дождь, била далекая артиллерия. Завтракала, читая старые рассказы Пильняка. Потом пришел

Ник[олай] Мих[айлович], худой, слабый, страшный, цепляющийся за уходящую жизнь всеми своими сбережениями: золотые часы обменял на три кило шпику, еще золотые часы на молоко и будущую зелень с парголовских огородов. Продаю через него парголовской молочнице на деньги и я: мамины туфли – 500, старое платье – 100, старинные золотые сережки (антикварные осенние листья, которые вряд ли поймет богатеющая на чужом голоде баба, ибо сделаны так, что золото умышленно не блестит!). А еще потом еду к брату: уже солнце, уже тепло, ветер рвет траурную вуаль, в руке два пакета, и от этих нетяжелых пакетов руки болят, как от пудовой тяжести. Вообще безумно болят и чувствуют себя всегда усталыми и слабыми и руки и ноги. Видимо, остатки цинги – и такие, что дают о себе знать все больше и больше. А может, и лебеда вредит, которая служит мне основной пищей за последнее время: говорят, что от лебеды слабеют конечности и зрение. Возможно. (В 1919–1921 годах самые нищие, голодные деревни замешивали хлеб на лебеде – мы, голодавший в то время Петроград, лебеды не знали.)

Поездки в больницу мучительны: трамваи, переполненные так, что даже стоять трудно. Публика простая, злая и ругательная. Все говорят о еде и об эвакуации: больше никаких тем нет. Много дистрофичных лиц, обезьяньих, черепообразных. Странное: основная масса населения вышла уже из видимой стадии дистрофии и жестоко – по-звериному – перестала сочувствовать и жалеть тех, кто еще эту стадию не перешагнул. На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые.

В больнице (здание бывшей школы среди недостроенного великолепия Щемиловского жилмассива – один чудесный флигель бомба уже зафугасила!) с трудом удается сдать передачу: день неприемный, главный врач, говорят, в дурном настроении, милая пожилая сестра (мой блат!) берет у меня передачу тайком. Уже уходя, оглядываюсь на окна брата – 3-е отделение, палата 10, 3-й этаж: пусто, потому что разговоры через окно запрещены, а к больным никого и ни за что не пускают. И в окне вдруг мелькает милая пожилая сестра, делает мне знак, я возвращаюсь, из окна на мгновение высовывается брат, бледный, очень бледный.

– Когда ты придешь? – кричит он – В среду?

– Нет, попозже… – отвечаю я, зная, что в среду мне нечего ему везти, и заранее пугаясь тяжелых трамвайных путей.

– Обязательно в среду, обязательно! – снова кричит он и прячется. Видимо, придется – хотя бы для того, чтобы свезти письмо и взять его письмо. Пишет мне мало, спутанно, по-детски, умоляет меня не тратиться и ничего ему не привозить и тут же просит: сахар, табак, блинчики, соленое. Этим напомнил письма отца. Удивительно, что в нем, так не любящем, почти ненавидящем отца, отец больше всего и прокидывается – дурными сторонами, к сожалению!..

Не еду сразу в город. Долго сижу на скамье у подступов к Володарскому мосту и любуюсь его контурами. Очень хорошо. Нелеп памятник Володарскому, среди деревянных дачек, зелени, грядок, песчаных откосов. Война помешала росту района. Когда теперь восстановится строительство – и как – и кем?

Вокруг меня голубое, голубое: небо и Нева. Сильный теплый ветер тоже кажется почему-то голубым. Уезжаю, мучаюсь в трамвае, на Невском покупаю хлеб, захожу к соседке: она уже сварила мне лебеду, пропускает ее через мясорубку, достала соль, отвратительную колбасу, соевое молоко. Сижу, усталая, беседую раздраженно с Варгиной: советуется – ехать к бофреру [646] в Фергану или нет, он – работник ВЦИКа, член партии, профессор, в Москве у него была и отдельная квартира, и собственная машина, а в Фергане, может, он ютится в землянке! Долго – и, пожалуй, бесполезно – доказываю этой глупой женщине, что ехать надо, что, будь у меня такой родственник в Фергане, я бы немедленно собралась, оставив в Ленинграде на разграбление непроданное имущество, так как там, при таком родственнике, мне жить будет очень хорошо.

646

Брат мужа, от beau-fr`ere (фр.).

– Да, это вы бы сумели! – жалко улыбается Варгина. – Вы сильная, вы энергичная, вам бы повезло… а я несчастная, я не знаю никогда, что делать и на что решиться…

Не люблю таких женщин. Не люблю таких разговоров. Все считают: сильная, умная, энергичная, все может, все достанет. А эта сильная и умная устала, ей невмоготу, она хочет, чтобы за нее подумали, чтобы о ней позаботились. Желание это, правда, чистейшая абстракция. Так, фантазия, мечта, как повидать зеленый луч именно на Цейлоне.

Дома одиночество, долго варю обед (пшенку на соевом молоке и суп из лебеды), приходит хромая прачка Поля, просит в будущем взять ее в домработницы, Мустафа с ума сходит, зная, что в буфете лежит колбаса. Читаю, молчу, обедаю, пью чай, курю, просматриваю принесенное Полей белье (кстати: за 100 предметов 1 кило хлеба или 400 руб. Поля мне должна,

я выручала ее продуктами в марте, когда у нее украли хлебную карточку, отстирывает за долг). Очень много думаю о маме, понимая теперь, как ей всегда было некогда и сколько времени и хлопот отнимало у нее хозяйство. Так теперь хозяйство пожирает (буквально!) и мое время: мне некогда читать, заниматься, творить, жить своей, привычной и богатой, внутренней жизнью. Все дни убираешь, перекладываешь, моешь, чистишь, колешь дрова, варишь что-то, опять моешь, опять чистишь… И, главное, знакомишься со многим: например, с бельем. Я не знаю, сколько у нас белья и где оно все лежит (ведь с осени в страхе перед бомбами все было перевернуто вверх дном, запаковано в какие-то узлы и чемоданы, а за зиму сто раз перекладывалось, перепаковывалось… в результате я знаю, что белья у нас очень много, но каждый раз, находя его грудки, открываю Америки!). Кроме того, у меня совершенно нет хозяйственной и хозяйской памяти. И это мне очень мешает, усложняя мои дни.

Лучше всего я себя чувствую – даже очень голодная! – вне дома, на улице, у чужих. Там я не думаю о хозяйстве и знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне ничего делать не надо. Уходить, однако, надолго опасаюсь: замка на двери нет, ручка сломана, запираю все мои несомненные богатства на простой поворот еще более простого ключа. Хорошо бы найти слесаря, хорошо бы поставить более сложный замок, но… Война, война!

Недавно – в Доме писателя. Гнедич читает свои переводы (Байрон), сказку в прозе и стихи. В маленькой комнатке около 20 человек: все женщины, кроме писателя Хмельницкого (он – парторг!), поэтессы, писательницы, критики. Почти все дистрофичны. Читает Гнедич плохо, у нее вообще прескверная дикция – а кроме того, во время чтения жует по листику выданный писателям салат. Аудитория слушает… и тоже жует: все тот же писательский салат, грязный, немытый, изумрудно-зеленый и чудесный. Не жуют только трое: Хмельницкий, поэтесса Шишова и я. На меня смотрят много и внимательно. До чтения – не будучи ни с кем знакомой – я со многими говорила со свойственной мне манерой небрежной вежливости, вежливого остроумия, остроумной серьезности. Распуская все перья, я знала, что делаю: мне нужны эти люди – для какого-то будущего (пусть такого же абстрактного, как зеленый луч на Цейлоне!).

После чтения критик Тамара Хмельницкая приглашает меня бывать у писателей почаще – и вдруг благодарит:

– Спасибо вам за то эстетическое наслаждение, которое вы нам доставили. На вас так приятно было смотреть! Теперь ведь редко можно встретить красивое и недистрофичное лицо…

Она мила и естественна. От неожиданности я даже краснею – я, привыкшая ко всяким комплиментам! Но услышать такое женщине от женщины, в голод, в осаду, в войну – хорошо.

Перевод Гнедич (действительно блестящий!) производит прекрасное впечатление, бесспорное притом. Сказка вызывает тучу встревоженных вопросов – для чего она написана, и для кого, и какие дети ее поймут, и что автор хочет ею сказать (сказка двусмысленная – с улыбкой политической Джоконды – пойди разбери! Писатели взволновались недаром). Собственные стихи Гнедич – необычного для нее, прежнего лирического тона – не понравились. Странно то, что все выступавшие почти обвиняли ее в чрезмерной культуре, в чрезмерной эрудиции, в чрезмерной книжности. Когда ставят упрек в книжности, я еще могу понять, хотя и с трудом. Упрек же в чрезмерности культуры и эрудиции был бы мне абсолютно непонятен, если бы не относился именно к Гнедич: культурность ее утомительна, она склонна к недержанию цитатного материала, она очень любит кокетничать (грубовато иногда, как обухом!) своей памятью, знаниями, датами и т. д. Я-то ее знаю хорошо и давно. Писатели же знают ее плохо и недавно. Симптоматично, что и они это почувствовали. И, почувствовав, почему-то почти рассердились. А сердиться на чужую культурность не следует, даже если она и утомительна.

8 июля, среда, 15.25

Чудесная погода, солнце, в городе удивительная тишина (малолюдность), удивительно чистый воздух (заводы стоят). Тоска. Тоска. О маме. Завтра два месяца, как мамы со мною нет.

Проснулась нынче рано, еще и 6 не было, не спалось, читала Хемингуэя («To Have and Have not» [647] ), дремала. В полудреме странный сон: я в какой-то больнице, будто у Эдика, будто жду встречи с ним (или с кем-то другим, не помню), солнечно, светло, милые люди в белых халатах. Я тоже в халате, запахнутом, не застегнутом – это важно – на груди. За столом женщина – не то врач, не то маникюрша. Вводят прелестную девушку – словно знаю ее, но не помню кто, черненькая, большеглазая, обворожительная. Она ранена, ей нужно сделать перевязку и поправить руки, она подходит к столу, протягивает к сидящей за ним женщине очаровательные маленькие ручки: на них кровь, не сгустками, не каплями, а нарисованными пятнами, как на картине. Я тоже наклоняюсь над столом и смотрю на ее руки. И вдруг одна ее рука, левая, легко, как отрезанная, отделяется от кисти и перелетает ко мне, прячась и задерживаясь в левой поле запахнутого – незастегнутого халата. Даже во сне я пугаюсь, стряхиваю залетевшую чужую руку на пол или на какой-то другой столик и долго, долго смотрю на нее: маленькая, изящная, кровавых пятен больше нет, похожа на идеальный восковой слепок идеальной формы, очень ало, без кровавой влаги, краснеет ровный отрез у запястья. Эту руку я беру и куда-то ухожу с нею.

647

«Иметь и не иметь» (англ.).

Поделиться с друзьями: