Дневник
Шрифт:
Очнувшись, запоминаю сон, встаю, долго разбираю белье, раскладываю по полкам, соображаю, мучаюсь тем, что никаких организационных способностей хозяйки у меня нет. На это уходит уйма времени. Потом готовлю завтрак, ем вчерашнюю пшенную кашу, пью чай с поджаренным хлебом, Галя приносит 300 гр. карамели, допиваю чай с карамелью. Около 11 приходит Николай, приносит 1/2 литра молока за 100 руб., которое мне, собственно, совсем не нужно. Но я тоскую, мне сегодня вяло и грустно, молоко я беру и угощаю его чаем с молоком и карамелью. Позже приходит нудная старая девушка, чистая, честная, добродетельная, светлая, говорящая только о Боге и о голоде, и я занимаюсь с нею, и тоска моя переходит в скуку, в боль такого одиночества, которое знает: встречи больше не будет, никогда не будет. Томясь, я повторяю: маму я больше не увижу никогда, никогда…
Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким
– Мама.
Сегодня меня ждет в больнице Эдик, но ехать туда я не в состоянии: очень болят ноги, очень болит душа (и мозг, и солнечное сплетение). Напишу ему письмо, пожалуй. Не могу ездить так часто, трудно мне – может быть, поймет.
А в таком вот моем одиночестве – физическом, квартирном – много особой, не изведанной мною раньше прелести. Свыклась с ним очень быстро и полюбила его тайной, словно запрещенной, любовью.
Не думала раньше, что в одиночестве так хорошо…
Какая тишина в городе! Только женщины полощут белье и берут воду из уличных и дворовых кранов и иногда переговариваются – как бабы в деревне, у колодца.
Какая же судьба уготована моему городу и нам всем, остающимся здесь? Выдержав так много, выдержим ли то неизвестное, что надвигается на нас? Ибо всякая неизвестность страшна – даже такая, о которой – обещаниями – говорят благоприятно.
11 июля, суббота, полдень
Только что позавтракала пшенкой с русским маслом [648] : с 7 утра мой первый завтрак. Солнце. Тепло. Пролетел немецкий самолет. Побарабанили зенитки. Потом снова все замолкло. Не устаю слушать потрясающую тишину моего города и удивляться этой тишине. Народ уезжает, уезжает – какое-то бегство. Добровольный и принудительный исход, словно город обречен на гибель. «Из осажденного города не беги». Так говорит Талмуд [649] . Скоро уедет красивая ученица, моя ежевечерняя гостья. Скоро и Ксения: по командировке без возврата, сопровождая ценные грузы. Обе едут в Москву. Из Москвы перед ними расстилаются разные дороги в необъятность России: Ксения думает об Акмолинске или Омске, Евг[ения] Мих[айловна] думает об азиатском юге, о Фергане, если Москва встретит негостеприимно. Говорят, в Москве хлеб «с рук» 110 р. кило (а у нас от 400 до 480!); говорят, в Москве можно пообедать без карточек за 50 руб. В Андижане (Фергана) [650] кило абрикосов 6 руб. В Челябинске, в частности, голод форменный, хуже, чем у нас, потому что по карточкам, кроме хлеба, ничего не выдают, и люди, даже крупные работники крупных эвакуированных предприятий, живут в подвалах и в землянках и проклинают день своего отъезда из несчастного Ленинграда.
648
То есть с топленым сливочным маслом.
649
Возможно, Островская неверно толкует следующее место: «По поводу следующих бедствий трубят (даже) в субботу: если город осажден язычниками, или ему грозит наводнение, или если корабль тонет в море. Р. Иосе говорит: трубят, призывая на помощь, а не в качестве молитвы. Симон Теменит говорит: (трубят в субботу) и по поводу мора, но мудрецы с ним не согласились. Если город окружен язычниками или рекою, а также если корабль тонет в море, равным образом, если отдельный человек преследуем язычниками или злым духом, то им не дозволяется изнурять себя постом, дабы не надламывали сил своих» (Талмуд. 2-е изд., испр. и доп. / Пер. Н.А. Переферковича. СПб., 1903. Т. 2. С. 400).
650
Вставляя в скобках слово «Фергана», Островская имеет в виду Ферганскую долину.
Немцы сильно и успешно наступают на юге: подходят к Воронежу, стремятся перерезать магистраль Москва – Ростов. Оттуда пути на Царицын [651] . А это жизнь русских армий и всей русской промышленности: кратчайшая дорога бакинской нефти. Бомбежки Казани, Рязани, Вологды (по слухам). Обещанный англичанами Второй фронт пока еще не открыт. Америка зато уже назначила главнокомандующего «европейскими операциями». Европейских операций, правда, еще нет. Есть главнокомандующий. И то хорошо…
651
Город Царицын в 1925 г. был переименован в Сталинград, а в 1961 г. – в Волгоград.
Мои верующие старухи в ажиотации: представитель генерала де Голля прислал телеграмму из Куйбышева – письма старух получены,
старухам высланы деньги (на душу придется рублей по 200, о чем думает этот представитель генерала де Голля, старухи на эту грандиозную сумму не купят и 1/2 кило хлеба!). В телеграмме фраза, которая сводит их с ума от радости: nouveau desservant arrive [652] или что-то похожее. Небесная пища обеспечена как будто. Соседка в ужасе и тоске: почему nouveau? [653] А я почем знаю? Может, прежний подох или поступил танцором в фешенебельный ресторан или предпочитает греть свою спину у более теплой и менее опасной печки, чем Ленинград?652
Приезжает новый викарий (фр.).
653
Речь здесь идет о членах «двадцатки» (инициативной группы прихожан) при Французской церкви на Ковенском переулке. После разрыва отношений советского правительства с профашистским правительством Франции настоятеля Французской церкви на Ковенском переулке выслали из страны. Председатель «двадцатки» в определенные часы открывал церковь для петербургских католиков. Правительство де Голля оказывало «двадцатке» поддержку.
Много работаю по хозяйству. Сегодня чистила чаем свой красивый перепыленный ковер: цвет и рисунок вернулся, и я почти обрадовалась. Потом пилила чужую мебель, раскалывала ее, делала дрова, щепку… За ворох этой мебели дала с месяц назад старое драповое пальто, белую шелковую блузку, старую юбку и ворох детских платьев. Переплатила, конечно. Ну, все равно. С любопытством и наслаждением экспериментатора берусь за все дела и все работы. Наблюдаю: не жалуетесь, графиня? не тяжело? нравится? так-то… Мыла и чистила грязные ведра, парашу, ночные горшки. В промежутках между этими возвышенными занятиями читала Экклезиаста и Анатоля Франса. И улыбалась. Мне было очень хорошо, очень спокойно, очень обыкновенно.
Все человек может. Все выдержит. Все – и еще немножко.
На днях наш губернатор тов. Попков делал доклад на заводе «Светлана». Любопытно (если передавалось мне верно): за год войны немец сбросил на Ленинград 30 000 авиабомб, из них 25 000 фугасных (Попков утверждает, что это немного: англичане на Кельн недавно сбрасывали по 10 000 бомб в один налет); разрушено в городе 4 тысячи с сотнями зданий, около 500 невосстановимы, остальные обитаемы и восстанавливаются. От бомб и артобстрелов погибло только 5000 человек. Мало? Очень мало. В настоящее время в Ленинграде меньше миллиона жителей. В эту эвакуацию предполагается вывезти еще больше 300 000: женщины с детьми, инвалиды, профессиональные дистрофики. Эвакуация проходит с блестящей организованностью, отъезжающих прекрасно кормят за счет государства до места назначения. В городе пустынно, тихо, воздух чист и нежен, и улицы Рождественские [654] , например, порастают густо травой (это уже не из доклада тов. Попкова, это просто я!).
654
С 1923 года эти улицы называются Советскими.
Уезжают почти все заводы – вплоть до паршивеньких мелочишек, недавно ставших госзаводами из артельных мастерских.
Спрашивается: что будет с городом?
Тов. Попков говорил, что город сдать ни в коем случае нельзя, что на город, возможно, обрушатся новые штурмы и новые бомбы, что этого надо ждать, но что зима уже не предстоит такая страшная, как та, что, кажется, кончилась только вчера: дрова будут, и продукты будут. В городе остаются здоровые и работоспособные. Нужно срочно увезти детей, больных и стариков («нам некогда хоронить и некогда лечить» – я не знаю, сказал ли эти слова тов. Попков, но я бы на его месте сказала: это слова эффектные, сильные, яркие, слова трибуна, их мог сказать Дантон).
Еще раз: что же будет с моим городом?
И еще (хотя это никого не интересует – даже меня!): что будет со мною? где буду я – и как?
Могу остаться здесь. Могу ехать. Мне – все равно.
Все время перебираю вещи мамы, ее записи, белье, платья, рабочие корзиночки. Из ее старого-старого платья сделала себе передник и сделаю еще другой. Ее запах. Ее руки, ее кожа.
Мама.
Нашла необыкновенное: крохотную крестильную рубашечку, в ней крестили маму. Я подошла к самым истокам.
Часто перебираю и ее фотографии – детские, семейные, юношеские. Я очень похожа на одну, где маме 13–14 лет. Потом сходство исчезает. Нашла фотографии друзей ее и тети – друзей бабушкиного дома – и вдруг сообразила: я не всех помню, а больше нет никого на свете, кто бы мне назвал нужное имя.
С каждым днем без мамы мне труднее и мучительнее.
Все последние годы я очень редко целовала ее, редко прикасалась к ней. Все эти годы я ведь была неласковая… Впрочем, так, вероятно, было нужно.