Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В настоящем издании дневник С.К. Островской впервые публикуется полностью – по машинописной авторизованной копии, которая хранится в фонде петербургского Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме (Ф. 5. Оп. 1. Д. 260). Страницы дневника, которые Островская не включила в машинописную копию, помещены в приложении.

За помощь в подготовке издания благодарим Рукописный отдел Российской национальной библиотеки и лично Наталью Ивановну Крайневу и Анатолия Яковлевича Разумова, Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме и лично Нину Ивановну Попову, Ирину Геннадьевну Иванову, Наталью Олеговну Громову, Марию Борисовну Правдину, Елену Романовну Чигвинцеву, Рукописный отдел Пушкинского Дома (ИРЛИ АН) и лично Татьяну Михайловну Двинятину, НИЦ «Мемориал» и лично Ирину Анатольевну Флиге, а также Маргариту Михайловну Аумен, Нонну Алексеевну Барскову, Дмитрия Александровича Браткина, Бонни Вигеланд, Марину Юрьевну Любимову, Веру Аркадьевну Мильчину, Наталью Владимировну Прасолову, Милену Всеволодовну Рождественскую, Ирину Ильиничну Сандомирскую, Веру Викторовну Семину, Александра Константиновича Шиккера, Василия Георгиевича Щукина.

«Что поднимают к жемчужному небу наши скелеты»: Блокадные записи Софьи Островской

Вместо послесловия

А
наши бабушки и дочки
Свернулись в белые комочки.
Дмитрий Максимов, 1942 г.

Весь наш и дом погребен…

Катулл, I в. до н. э.

Так сложилось, что из дневника Софьи Казимировны Островской я в первую очередь узнала его блокадную часть, которая и стала призматическим входом-представлением к этой личности, но и сейчас такая последовательность не кажется только случайностью: хотелось бы поделиться с читателем своими соображениями об особом значении этого исторического отрезка в cудьбе и в тексте Островской. В течение своей долгой жизни, полной потерь и превращений, напоминающих повесть Вирджинии Вулф «Орландо», где герою приходится менять и отбрасывать, как маски, исторические эпохи, сословную принадлежность, национальности, языки и даже сексуальные предпочтения, – всё, что для нас и составляет понятие личности, Софья Островская исписала много дневниковых тетрадок, которые потом с помощью доверенных лиц она превратила в несколько машинописных копий. Однако только одна из тетрадей отмечена красноречивой пометой-завещанием, в которой Островская обращается к читателю из будущего: «Эта тетрадь не должна погибнуть. Если со мной что-нибудь случится, тот, кто найдет ее, должен отдать ее от моего имени в Отдел рукописей Публичной библиотеки – для работ будущего исследователя нашей эпохи. Желательно было бы, чтобы Публичка переслала тетрадь в Париж, в Archive или в Bibliotheque Nationale с той же целью: помочь будущему исследователю, которого я приветствую и которому я улыбаюсь, как другу. Трудно ему будет – бумажки никогда не были нашим сильным местом! Пустыня в области частного архива! Но сделать это необходимо – таким образом, быть может, это звено встретится с недостающими».

Софье Казимировне не откажешь в проницательности: наш блокадный архив (особенно его опубликованная часть) скуден и все еще плохо прочитан, нам все еще не хватает звеньев для того, чтобы ответить на самые основные вопросы: как же они пытались выжить и как выжили – опираясь на какие принципы, навыки, уловки? Изнутри блокадной ситуации – какими им представлялось их настоящее положение, шансы на спасение (себя и близких), отношения с городом? Как они получали информацию? В чем находили раз– и отвлечение? Как понимали свою историческую роль?

Среди прочего из блокадных записей Островской мы узнаём, что самый «неприкасаемый» по сей день вопрос – стоил ли Ленинград тризны? Стоила ли политическая символизация «несгибаемости» города жизни более миллиона его жителей? – возник непосредственно во время катастрофы. Островская формулирует этот «проклятый» вопрос так: «По улицам еще бродят дистрофики – те, что не поправились за лето, те, что не выздоровели в июле, что умрут – обязательно! – еще в этом году. Смотришь на таких людей, бывших человеков, темнолицых, обезьяноподобных, еле передвигающих ноги, опирающихся на палку, чудом выживших и, пройдя через это бесполезное чудо, все-таки идущих к смерти. Смотришь и думаешь, думаешь… Год осады Ленинграда. Очень блестяще и очень героично. А сколько смертей гражданского населения стоил этот год? Кто и кому позволил подписать приговор казни голодом миллионам запертых людей, лишенных возможности бегства и апелляции? Город стоит. Город выжил – прекрасный трагический люциферианский город, еще раз поглотивший и уничтоживший сотни и сотни тысяч жизней. Петр возводил город на костях. Теперь прибавились новые кости – и в несоизмеримо большем количестве! Но Петр город построил. Человеческие смерти были созидательными: скелеты подняли над болотами к жемчужному небу совершенство бредовой красоты и математического расчета. А что поднимают к жемчужному небу наши скелеты – эти вот миллионы осадных смертей?» (запись от 23 сентября 1942 г.).

Эти жестокие вопросы не находят однозначных ответов у Островской – именно упорное вопросозадавание как таковое вообще является одной из главных стратегий и ценностей этого текста: «…сколько огромных и пустых вопросов у думающего штатского человека», горько замечает она. Островская создает диагностическую хронику одного человекослучая, задачей здесь является оценить личностный смысл и последствия катастрофы для «петроленинградского» [1109] интеллигента. Островская формулирует смысл блокадного опыта как радикальное проявление и укрепление индивидуальности: «За эти жесточайшие месяцы жесточайшего года моей жизни (физически жесточайшего – так как нравственно, внутренне, я очень окрепла, просветлела, выросла и успокоилась)» (запись от 23 марта 1942 г.).

1109

Выражение Г. Князева: Князев Г. Дни великих испытаний: дневники 1941–1945. СПб., 2009. C. 250.

Противостояние блокаде, по Островской, – чудовищный труд души, постоянно нарушаемый разочарованиями, ощущением собственного бессилия: «Сидя здесь, в безвыходном осажденном городе, в грязи, в вони, в нечистотах, в голоде и неверности завтрашних дней, думаю о многом: о дальних городах, о чужих созвездиях, об изумрудных морях, о пустыне, о тишине просторов – о, особенно о тишине! – и о какой-то волнующей, огромной и созидательной работе. Во мне физических сил мало. Но сколько силы во мне вообще! И какой скучной, узкой и неприютной жизнью приходится жить мне, именно мне, которой дано больше, чем другим» (запись от 10 апреля 1942 г.).

Синяя птица – эмблема мечты Софьи Островской о воплощении своей личности, сформированной (отсюда и название пьесы М. Метерлинка) ещё декадентскими представлениями – о главенстве личной воли над моралью, о неуловимости очертаний человеческих отношений и роли власти в этих отношениях, о том, что человеку творческому и творящему всё позволено и всё простится – в частности, невероятно крутые

переходы в отношениях с другими человеческими существами, от восхищения к пресыщению. С одной стороны, блокадные тетради явно выделяются из всего дневникового корпуса Островской – сосредоточенностью, насыщенностью, драматизмом, благодаря чему в них можно и нужно усмотреть акме той же личности, которая проявлена и придумана в дневнике в целом. Пожалуй, в этом заключается один из центральных парадоксов личности Островской – всегда разная, гибкая, меняющаяся, неуловимая, она неизменна и верна себе. Верна своей так никогда не состоявшейся мечте о власти и славе, верна мечте о Доме с его сложным прошлым и утопическим будущим, верна своему высокому мнению о себе и низкому мнению об истории, «не давшей ей развернуться», как сетовала одна героиня сказки Шварца. Нарциссистическая сосредоточенность на себе принимает в блокаду обостренный характер, при любых сложных перипетиях Островская не забывает смотреться в свой дневник – как в зеркало.

1. Дележ с иждивенцем

Главным сюжетом блокадной личностной реализации является борьба за выживание близких (для Островской – матери, брата, кота, агонии которого посвящены исступленно-нежные страницы) в результате столкновения с двойным кольцом внешних обстоятельств – нацистской блокады и весьма небесспорных мер, предпринятых советским государством по преодолению этой блокады. В попытке восстановления контекста, чтобы «звено встретилось с недостающими», нельзя не указать, что эта коллизия описана в большинстве блокадных текстов. Описана она и в самом авторитетном на сегодняшний день антропологическом анализе блокадной катастрофы семейных отношений – в «Рассказе о жалости и жестокости» [1110] . Лидия Гинзбург со свойственным ей предпочтением социологизирующего письма письму сентиментализирующему (и здесь ее основное отличие от Островской) в контексте своих наблюдений о блокаде как механизме реализации метафор называет этот сюжет «дележом с иждивенцем»: «Если существовала формула – “делиться со своими ближними куском хлеба”, – то, оказалось, это означает разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше… И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность».

1110

См.: Гинзбург Л. Рассказ о жалости и жестокости // Гинзбург Л. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011. С. 17–60.

Сам процесс борьбы за жизнь близких, для которых постоянно необходимо добывать еду и лекарства, связан с двумя важными понятиями блокадной риторики – категориями героизма и дистрофии, находящимися в сложном парадоксальном родстве – зависимости и взаимозаменяемости. И «героизм» и «дистрофия» в официальном языке блокады являются эвфемизмами: «героизмом» идеологический аппарат называет вынужденные и отчаянные усилия горожан выжить любой ценой, а «дистрофией» называется голодная болезнь, поражающая прежде, чем убить, не только тело, но и личность. Пристально приглядываясь к этим понятиям, Островская связывает их со сходным психологическим механизмом травматического онемения чувств, приводящего к исчезновению страха: «От привычки и безразличия к человеку пришло предельное бесстрашие. Может быть, это и есть храбрость героизма, того героизма, которым кичится наш город и о котором так много говорят в газетах и по радио? Если в пассивном стоицизме можно найти что-то героическое – жития некоторых святых, – то, возможно, мы и герои. Много стоит такой героизм – от усталости, от безразличия, от окаменелости времени!» (запись от 11 ноября 1942 г.).

Островская трактует пропагандистское употребление понятия «героизм» как фанерный щит, которым власть имущие пытались прикрывать себя и «свой» город, как риторическую декорацию (а город тогда стал особенно, гротескно театрален: «…в городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны!»). Причиной этой постоянной театрализации был стыд за пережитое, который трансформировалcя и скрывалcя эвфемизмами: «Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса. – Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!.. Блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее».

Островская с примечальной трезвостью констатирует, что блокадный героизм (пассивный стоицизм) неотделим от «срама» – причем ощущение это крайне сложное, состоящее из разных слоев – внутреннего и внешнего, частного и публичного. С одной стороны, стыд – это раскаяние за распад человечности, семейных связей, всё, что в блокадном городе называлось «моральной дистрофией» («…недоразумения по пустякам вспыхивают часто и ненужно. В других семьях, культурных и интеллигентных, люди ссорятся, дерутся и ненавидят друг друга до бешенства»). С другой стороны, стыд навязан государством, скрывающим ленинградский голод: «Врачиха Сегаль, выписывая направление, посоветовалась со мною – каким словом заменить “дистрофия”, “истощение”. И на мой недоуменный вопрос ответила: слова “дистрофия” и “истощение” категорически запрещены к употреблению. Оказывается, по постановлению властей в Ленинграде нет ни дистрофиков, ни истощенных». Результатом этой политики стало превращение послеблокадного сообщества в своего рода безжалостного бога времени, не желающего помнить и готового пожрать всё и всех, что ему может напомнить о пережитом: «На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые».

Поделиться с друзьями: