Засуха
Шрифт:
– Сам жри свой чеснок! – растягивая слова, сказала Дашка.
Колька, как петух, подскочил к ней, ударил кулаком в грудь. Жена повалилась на старую деревянную кровать, которая противно заскрипела. Несколько минут Дашка лежала без движения, кажется, не дышала, и Курок испугался, взмок, как от тяжёлой работы. Он носился по дому, не зная, что делать, словно потерял рассудок, в груди было щемяще пусто, боязно – а вдруг прикончил жену своим ударом. Сознание вернулось к нему только тогда, когда Дашка заворочалась, болезненно застонала, и Колька ошалело плеснул ей на грудь кружкой ледяной воды.
Она
Когда Дашка начала приходить в себя, Курок тоскливо осмотрелся, полез в чемодан, достал одни часы, раскрыл их, покрутил заводную головку. Часы мелодично зазвенели, и этот мягкий звон начал его успокаивать. Может быть, мелодичный звон долетел до уха Дашки, она приподнялась на локти, невидящими глазами обвела дом.
– Даша, тебе, может быть, водицы подать? – услужливо спросил Колька, но в ответ не услышал ни стона, ни вздоха. Колька был бы рад, если бы она разразилась бранью или, наконец, ударила его – ему было бы легче.
Дашка поднялась на второй день, ноги у неё затекли ещё сильнее, стали и точно как стеклянные, и Колька, опустив те вчерашние часы в карман, по-тихому исчез из дома, растворился, как утренний туман. На ногу Курок был лёгок, в его вихляющей, переваливающейся походке не чувствовалось ни напряжения, ни усталости – за полдня смотался в Грязи, на рынке продал часы, купил три буханки тяжёлого, точно прессованного хлеба, и явился домой.
Пожалуй, впервые понял Колька, что миром правит любовь – Дашка не притронулась к хлебу, глядела на него осовело, выцветшими за одну ночь глазами, словно они выгорели от яркого солнца до неузнаваемости.
Курок вдруг ударил себя в грудь кулаком, крикнул со взрыдом:
– Будешь жрать или выбросить?
Опять ничего не ответила Дашка, будто отнялся язык, присох к нёбу. Не переживал до этого такой худой минуты Курок. Хотел упасть на колени, покаяться в своей глупости, в этой страшной жадности, похожей на плюшкинскую, как читал в школьном учебнике, но и это было ему не под силу, нельзя признать свою капитуляцию перед Дашкой, дать повод этой бабе помыкать собой…
Он присел к столу, острым ножом-кинжалом распахал пополам буханку хлеба, аппетитно заработал челюстями. Съеденная краюха словно добавила силы, смелости, презрения к жене, и он уже без раскаяния сказал Дашке:
– Ничего, жрать будешь! – поднялся из-за стола, ушёл на улицу.
Не всем хватает честолюбия остаться напористым и непоколебимым, твёрдым, не каждому это дано. Жизнь – штука дорогая, за неё человек держится, как чёрт за грешную душу. Вот и Дашка сдалась, краюха хлеба переборола обиду, притянула к себе голодной силой. И вечером, когда Коля Курок приплёлся домой, Дашка хоть и односложно, но отвечала на его слова.
Нет, не спрячешься и не спрячешь что-либо в деревне, и об этой семейной истории Коли Курка многие знали, выражали сочувствие Дашке. Сейчас Курок стоял задумчивый и старался не обращать внимания на едкие смешки людей.
– Опять чудить начинаешь, товарищ Курков? – Сундеев лучисто улыбался.
Курков снова встряхнул
головой, заговорил, не прибавляя тона:– Интересный разговор у нас получается. Вроде, пожар где. Повторяю, что займ этот – дело хоть и непонятное, но сурьёзное. А в доме кто хозяин? Жена. Вот и должен я с ней посоветоваться.
– Ну, хорошо, – Сундеев достал из кармана галифе блестящие часики, щёлкнул крышкой, – вот сейчас двадцать два часа, а к двадцати трём ждём вас с предложениями.
Сундеев на фронте командовал ротой, и привычка быть точным, как его трофейный хронометр, была известна многим. О своей боевой жизни Дмитрий Ермолаевич вспоминал часто, и даже в разговоре проскальзывало: «моя рота», «в моей роте», если говорил о подшефных колхозах. Сейчас он готов был крикнуть «шагом марш», заметив, что Коля Курок замешкался, цепко впивался взглядом в председателя.
– Можно вопросец, Степан Кузьмич? – Коля тянул руку, как школьник.
– Ну давай, что там у тебя?
– Вопросец один, – снова ухмыльнулся Коля. – А председатель наш подписался?
– А как же, – вместо Бабкина ответил Сундеев, – первым, как и полагается, половину суммы наличными внёс.
– А на сколько, можно узнать?
– На тысячу рублей…
– Для начальника, поди, и маловато, – вздёрнул головой Курок и пошёл к выходу.
– Ну, что, товарищи, – Бабкин обратился к сидевшим правленцам, – дальше по займу пойдём или Куркова ждать будем?
– Давай дальше иди…
По очереди вызывал Бабкин колхозников, и когда дошла очередь до Андрея Глухова, как будто между прочим сказал:
– Хороший работник у нас Глухов, да вот придётся наказывать сегодня…
– За что? – удивлённо спросил бригадир Филатов.
– Быков в озимые допустил!
– Они сами туда заскочили, вместе с плужком рванули, – сипло сказал Андрей. – Их, быков-то, кормить нужно, а сейчас они голодные, как собаки…
– Но-но, – вскочил конюх Мишка Дегтярёв, – ты говори да не заговаривайся. Весь рацион, что правление определило на весенний сев, всё до грамма животные получают.
– Заткнулся бы об этом, – не сдержался Сергей Яковлевич, – тогда на какие же шиши конюх каждый день зенки заливает? Не фураж ли в Лукавку на самогон отправляет?
– А то клевета! – Мишка Дегтярёв передёрнулся, осмотрел присутствующих неподдельно искренним взглядом. – Ты сам-то почему не пошёл работать на ферму, когда тебе предлагали?
– Мне и в поле неплохо!
– Нет-нет, ты скажи! – наседал Мишка. – Молчишь, да? А сказать бы стоило. Привык ты захребетной жизнью жить, налегке.
– Это я-то налегке? А те, кто в немецком плену отсиживался, тот спину себе сломал?
В самую точку попал Сергей Яковлевич. Как клеймо этот плен для Мишки. А разве он сам туда попал? Разве один там находился? Рассказать – не поверят, какие колонны в сорок втором гнали под Харьковом, будто реки людские по дорогам текли, а там и офицеры шли, и, говорят, даже несколько генералов попало… Выходит, всех их надо клеймить презрением всю жизнь, до последнего вздоха?
Степан Кузьмич стукнул костяшками пальцев по столу, призывая к порядку. Если сейчас дать волю страстям, то недалеко и до кулаков, а это при Сундееве – дело последнее. Как говорится, свои собаки дерутся, а чужие не встревай.