Засуха
Шрифт:
Дед не знал, как проходили дальше торги, но через год Глуховы и ещё семья Касьяновых оказались в этой деревне. Отец Фёдора Петровича, Пётр Макарович, с одинаковой сноровкой управлявшийся с любым инструментом, за поллета навалил в прибрежном ольшанике сотни две лесин, выволок их на сухой выгон и принялся рубить дом.
Парамзинские жители, чаще всего лепившие дома из самана – глины, перемешанной с соломой, нередко приходили на выгон полюбоваться этой работой, чистой, любовной, при которой дерево словно становилось блестящим. Кажется, ни одного лишнего удара не было у Петра Макаровича, и топор, как по отметине, гнал щепу. Впрочем, и сыновья его, молодые, сильные Илларион и Степан (дед
Сруб получился гладкобокий, с аккуратно подогнанными пазами, будто простроганный рубанком. И когда венцы сажали на сухой мох, брёвна, точно клеем, приклеивались, ложились паз в паз без подгонки.
В июле Пётр Макарович перевёз сруб на облюбованное место, попросил соседей помочь собрать его на фундамент из кирпича, заложенный предварительно.
Сруб установили к вечеру, когда багровая туча вспенилась на юго-западе, а молнии раскраивали небо на части. Но несмотря на приближающуюся грозу, не забыли земляки исполнить вековую традицию – стащили с Петра ситцевую новую рубаху, располосовали на клочья, а потом на высоком шесте водрузили над срубом.
Дед не мог объяснить Андрею смысл этого ритуала, но даже Андрей застал эту традицию, когда над новым срубом трепыхалась как знамя порванная сорочка хозяина, не тряпьё какое-нибудь, а новейшая, может быть, даже ни разу не надёванная!
В течение лета Пётр Макарович сделал верх, покрыл его соломой, застелил полы из широких сосновых досок, а к Козьме и Демьяну – престольному деревенскому празднику – затопили печь, и ещё одно подворье появилось на парамзинской земле.
Когда-то дом напоминал тесный улей – у прадеда, а потом и у деда Фёдора семьи были большие, дружные, спокойные. Только у Андреева деда Фёдора Петровича было три дочери и четыре сына. Перед революцией дед построил новый дом, опять ольховый, тёплый, как баня.
Так сложилась судьба, что бабка Андрея умерла рано, когда Фёдору Петровичу было сорок шесть лет и, наверное, дед мог бы почать новую семью. Сейчас даже кажется странным – молодой, ещё в силе мужик, один, как бобыль. Но, может, не было у деда Фёдора никого на свете милее и дороже, чем его Настасья – невысокая, смуглая крестьянка, впрочем, не по-крестьянски любившая кошек и собак, которых она чуть ли не специально собирала, да игру в карты «на спички».
Андрей бабку не помнил, она умерла за год до его рождения. Да вообще жизнь выдавила имена близких родственников из головы; когда умерла мать, Андрей с трудом вспоминал дядьёв и тёток, их адреса, чтоб послать телеграммы. Приехали немногие – тётки Вера и Настасья да дядя Илларион, самый грамотный из Глуховых.
Дядя Илларион работал главным агрономом МТС, у него была пролётка с резвой лошадью. Вот на ней он и приехал вместе с женой Надеждой Антоновной, про которую в семье говорили, что она беженка, то есть в годы гражданской войны, отступая от немецких войск, чудом оказалась с матерью и ещё двумя сёстрами в станционном городке Грязи. Дядя Илларион служил после срочной службы в железнодорожной охране и подсмотрел красивую хохлушку, а она «закохала» молодого охранника на всю жизнь, нарожав ему троих детей – сына-красавца под два метра и двух дочерей.
Но самое главное, на похороны приехал дед Фёдор Петрович, который жил у Иллариона – как-никак «харч», по выражению деда, у главного агронома был повольней. Дед приехал мрачный, весь какой-то стал тщедушный. Наверное, правду говорят, что на свете ничего нет дороже родины и матери. Дед долго бродил по деревне, а потом перед домом опустился на колени, заплакал. Трудно было наблюдать всё это, будто каялся в каком грехе старик. Дядя
Илларион с трудом оторвал старика от земли, счистил грязь с колен, потащил в дом.Дед умер через неделю, ночью. Последний, выходит, поклон отдавал дед родной земле, в мыслях прося прощения за всё плохое и хорошее, что успел совершить в жизни. Так она устроена, что чем дальше живёшь, тем всё сильнее тяга к родной земле, даже сравнить не с чем эту тягу – особое чувство возникает в груди, мягкое, как воск, даже у самых крепких наворачиваются слёзы на глаза. Наверное, каждому вспоминаются самые близкие люди, детство, беззаботная молодецкая удаль, когда сила плещет через край.
Андрей вспомнил сейчас, как перед войной ловили они с дедом карасей в пруду. Ещё белели плешины снега на полях, в лощинах резвилась мутная вода, а дед не выдержал, ушёл в Песковатку. Он вернулся к вечеру с мешком за плечами, присел к столу, чтоб закурить. Дед был лёгок на ногу, говорят, в молодости за день доходил до Тамбова, а это не ближний край – добрых сто километров наберётся, и на другой день возвращался пропылённый, загорелый, пил кружку студёной воды и принимался за работу.
В тот вечер, когда вернулся из Песковатки, он не утерпел, достал из мешка вентери, похвастался Андрею:
– Видал, Андрюха, какие подарки кум Прохор мне отвалил.
Дед Прохор был женат на одной из сестёр Фёдора Петровича. Видать, угодил подарком дед Прохор; целый вечер дед разглядывал вентери-двухкрылки, кое-где заделал дратвой дыры. Подмигнув, сказал Андрею:
– Ну, Андрюха, жди тепла! Вся рыба будет наша.
И сейчас вспоминается Андрею, как выходили они с дедом на дымную от утреннего холода плотину, спускались к пруду, где на сонной воде только иногда вздувались круги от большой рыбины, а потом опять всё застывало, точно покрывалось серой плёнкой. Дед сбрасывал с себя всё и, барахтаясь, увязая в прибрежном иле, лез в воду всё глубже, ойкал и кряхтел от холода. Наконец, он находил колья от вентеря, тащил его на берег. В нём телестела рыба – губастые караси, которых дед укладывал в просторный картуз. Если улов был большой, то Андрей бегал домой за ведром или кастрюлей, и тогда рыбы хватало и на уху, и на «жарёшку».
Эх, счастливое было время, кажущееся сейчас каким-то далёким сном… Дед лез в погреб, с горшков снимал в стакан загустевшие сливки. Получалась царская еда, эти караси со сливками, розовобокие рыбины, кажется, испускали такой аппетитный запах, что невозможно было удержаться, не отломить корочку от жарёшки.
Дед за годы своего вдовства, кажется, всему научился – доил корову, стирал бельё, гладил его рубелем, штопал носки. Да мало ли чисто женских забот легло на его плечи!
Из своего детства Андрей хорошо помнил, как он, шестилетний карапуз, сидел на завалинке и канючил:
– Хочу молока парного, хочу молока парного!..
– Сычас, сычас, – дед гладит внука по голове, ершит его жёсткие волосы. – Вот Маруська сычас придёт!
Андрей скулит, как маленький щенок на привязи, до тех пор, пока на плотине деревенского пруда не появляется ревущее, блеющее деревенское стадо. Маруська, рыжемастная, с крутыми рогами, всегда идёт впереди стада, как признанный командир и, словно понимая, что её ждут – не дождутся, убыстряет шаг – и почти бегом во двор. Даже своим детским сознанием Андрей понимает, как умна их кормилица. Она идёт прямиком к столбу с цепью, на которую её привязывает дед, и тот, награждая за послушание, суёт ей в рот большой кусок густо, до белого налёта, посоленного хлеба. Маруська в блаженстве глотает гостинец и замирает, зная, что сейчас её хозяин прямо в кружку надоит пенистого, белоснежного молока и угостит внука.