Сходка
Шрифт:
В одной из камер кто-то вылил вчерашний обед в сточную трубу. Жир, который с трудом растворялся даже в горячем обеде, сразу замерз в холодном потоке и забил слив. Нечистоты с верхних этажей собрались в "северах" нижних и разливались теперь по камерам. Утренняя суматоха из-за этого и началась. А "боксерами" называли преступников с небольшим сроком наказания, содержащихся в особых камерах изолятора для осужденных. В отличие от других, как более близкие к освобождению, они, считалось, не пойдут ни на какие нарушения. Эти заключенные были заняты в изоляторе, работали по хозяйству: разносили хлеб и обед, разгружали продуктовые, машины, подметали коридоры, следили за чистотой прогулочных мест, проводили мелкие ремонтно-строительные работы. В связи с тем, что канализационные трубы часто
На этот раз "боксеры" не смогли прочистить канализацию. Пришлось носить из кухни кипяток в огромных неподъемных алюминиевых кастрюлях, которые за ручки еле тащили два человека. Создавая искусственное давление, с помощью резиновых шлангов воду сливали в трубы и снова пробивали трамбовками. Только так и смогли, наконец, привести все в порядок.
Зато полы в камерах вычищали до вечера. Возможности вывести всех сразу, освободить камеры, чтобы "грешники" собрали, вымели грязь, убрали лужи с нечистотами, вымыли и высушили полы, не было. Имелось всего двенадцать перегородок для прогулок, поэтому разрешение этого пустячного эпизода, переросшего в серьезную проблему, затянулось аж до вечера.
Камеры Воров вычистили "обиженные". До самого заката Воры стояли у первой прогулочной перегородки. Весь корпус прошел мимо них и всем шефам и старшинам поручалось найти виновника "безобразия" и наказать, как надо.
Суматоха этого дня была по душе Прошляку, ему вообще хотелось, чтобы этот "фокстрот" длился до утра, ведь завтра - день этапа, может, завтра или его, или их отправят в какую-нибудь колонию. В то, что его самого отправят так быстро, он не верил, но дело Воров рассматривалось двадцать дней назад, а копия приговора высылалась, самое позднее, в течение месяца. Провалились бы все они в тармарары, легче тогда стало бы Прошляку, не то сходка эта доведет его до могилы, постепенно выматывая все жилы. Это было, как умирать, видя свою смерть, каждый миг, каждую минуту, отдавая ей жизнь по крупицам, потому что каждый их взгляд, каждое движение их ножевыми ударами врезались в его сердце, кромсая его на куски.
А его собственные мысли, словно палачи, полосами вырезали кожу у него на спине, каждое сомнение, любое предположение будто вырывало кусок мяса, по кирпичику разрушая душу, постепенно превращая его в развалины былого храма...
Москва отменила местный приговор и, прежде, чем выслать решение, уведомила телеграммой: "Немедленно освободить!" После тринадцати месяцев и трех дней Прошляка перевели из камеры смертников в эту, и если отделался от кошмара расстрела, то, можно сказать, попал из огня да в полымя.
На железных сидениях с забетонированными опорами он сидеть не мог, они - для законных Воров. Он примостился на корточках у самых дверей прогулочной перегородки, прислонившись к заляпанной цементным раствором к стене, то и дело перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Его клонило ко сну, и он задремал. Здесь можно было себе это позволить. На прогулке Воры никого не наказывали, потому что на сторожевой вышке, которая находилась гораздо выше перегородок, постоянно дежурили надзиратели. До конца прогулки, до самого выдворения арестантов в камеры они несли за них ответственность, пересчитывали, принимая и сдавая их...
...Всякий раз, засыпая, мысли, преодолевая внутренние заборы, переносили Явера в камеру "подстрела". Он видел, что не один здесь, у него есть товарищ - Хатам. Прошляк, как и он, в эту камеру попал впервые, но ему часто приходилось встречать тех, которые "тянули" срок после замены им смертного приговора пятнадцатью годами. Так что и в общем, и в частности он имел об этом представление. Ему казалось, что он сидел в той камере сотни раз и как те, что уже пережили эти душевные волнения, готов ко всему и его не постигнет жестокое потрясение. Однако уже
в одну ночь поседели голова и борода Хатама; неохватный живот, на который нельзя было подобрать ремень, растаял, как прохудившийся бурдюк и прилип к спине, короткая толстая шея превратилась в тонкий стебелек с несуразно торчащей на ней головой.Чернота глаз его посерела, на белках проступила желтоватая паутина кровеносных сосудов. Казалось, что большего груза, давления им не выдержать, что если волнение Хатама еще немного возрастет, они лопнут, и вся желчь их затопит глаза.
Надзирателей этого корпуса никто не знает, окошки здесь, в отличие от других камер, расположены на дверях очень низко, и когда они открываются, видна лишь последняя желтая со звездой пуговица зеленого кителя надзирателя. Входя со двора в коридор, они громко стучат мисками и кружками. Звуки эти разносятся по всему корпусу, мол, не бойтесь, несем еду, чай несем, хлеб.
На каждый звук Хатам так вытягивал свою и без того тонкую теперь шею, так выкатывал глаза и поднимал брови, что даже лба не бывало видно. Казалось, что в этот момент и уши его поднимались выше головы, словно камера была открыта сверху, и Хатам в такие минуты может вытянуть, на сколько нужно, шею, чтобы поверх заборов наблюдать за тем, кто идет и что несет.
За тринадцать месяцев и три дня Прошляк всего лишь раз услышал шум машины, и то в полночь.
Хатама тогда затошнило и вырвало.
Когда звук машины резко стих, как шум крыльев птиц, влетевших в туннель, глаза его стали каждый с голову ягненка. Он не моргал, как будто боялся, что, если хоть на секунду опустит веки, то ничего не увидит, и в этот миг неосторожности и пренебрежения, какой-то могучей силой неотвратимый приговор будет приведен в исполнение.
Хатам хотел подняться, услышав стук открывающейся двери главного входа, но не смог, не хватило сил. Он прирос к табурету, запачкав все под собой, задрожал, во всем его теле, наверное, не осталось ни крупной, ни мелкой косточки, которая бы не всполошилась, не встрепенулась, чуть ли не раздирая обтягивающую ее кожу. Ноздри, истончившиеся настолько, что светились насквозь, теперь открывались и закрывались, как рот выброшенной на сушу рыбы. Нутро его наполнилось плачем, стоном вперемешку с хрипами.
Ключ в замке повернулся, дверь быстро открылась, главный надзиратель сделал два резких шага вперед и, остановившись перед Хатамом, сказал прямо в его, скорее всего, ничего не видящие глаза.
– Ты, вставай!
Хатам не двигался. Надзиратель взял его за руку, но поднять не смог. Показал на бумагу в руках:
– Твое прошение о помиловании в Верховный Совет принято во внимание, смертный приговор заменен пятнадцатью годами лишения свободы.
До того, как услышал эти слова, Хатам думал, что его поведут на расстрел. Теперь он замер, застыл на месте точно в каждой капле, точке, песчинке его тела утратилось сознание, остановилась жизнь. Разве мог он что-то услышать, усвоить, воспринять в такую минуту? Конечно, нет! Какое осознанное понимание могло быть в этом промежутке между жизнью и смертью, в этом не-измеримом пространстве между плюсом и минусом, в этой ужасной глухоте, слепоте небытия...
Хатам то плакал, то смеялся. Слезы вокруг сменились ярким желтым сиянием у него перед глазами, словно черную тучу, как иглой, пронизал солнечный луч. Был виден только свет, но самого его пока не было. Он засмеялся, но уголки губ не раздвинулись, как будто перед ним горело вырванное изнутри собственное сердце, а он хотел погасить его ледяным дыханием.
Потом он уставился на главного надзирателя. Он не верил ему, считая услышанное обманом или утешением перед исполнением смертного приговора. Ведь и он был наслышан о том, как приезжают в полночь машины. Они привозят тех, кто принимает участие в приведении приговора в исполнение, тех, кто подписывает документ с данными о том, где и как была окончена чья-то жизнь - прокурора, судебных, представителей министерства. Потом главный надзиратель незаметно заглядывал в глазок, сверяя того, кого должны забрать из камеры с фотографией на документе у него в руках, опытной рукой одним поворотом ключа открывал дверь, быстро входил и, направляясь к нужному человеку, приказывал: "Встать!"; чтобы ни у кого другого не лопнуло сердце.