Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самодержец пустыни

Юзефович Леонид Абрамович

Шрифт:

Унгерн почти никогда не расставался с ташуром, ставшим, по словам Князева, “одной из существенных причин развала всего дела барона и гибели его самого”. Льстецы сравнивали его ташур с дубинкой Петра Великого, который тоже был скор на расправу. Если Унгерну казалось, что кто-то игнорирует его приказы или проявляет недостаточное усердие, он “налетал как шквал” и несколькими быстрыми ударами ташура сшибал виновного с коня. Ташур был тяжелый, рука у барона – тоже нелегкая. При этом бил он обычно по голове, зачастую разбивая ее в кровь. Бывалые унгерновцы советовали новичкам на всякий случай класть в шапку или под донце фуражки толстую рукавицу на меху. Этот оригинальный способ сделать удары ташура менее болезненными и не опасными для жизни был позаимствован у монголов. Они издавна использовали его для защиты от гнева китайских чиновников.

Публичное избиение не только

солдат и казаков, что принято было и в семеновских частях, но офицеров до полковников включительно, стало единственным прецедентом такого рода за все годы Гражданской войны. Унгерн любил оправдывать свою жестокость ссылкой на “обычаи Востока”, но здесь это объяснение не срабатывало: у монголов со времен Чингисхана старший нойон мог приговорить младшего к смерти, но не унизить его физическим наказанием.

По Князеву, Унгерн бил ташуром “в минуты высшего напряжения своей начальнической энергии или же почти отчаяния, что никто его не понимает, никто не проявляет должной жертвенности, и видя вокруг себя только шкурный интерес”. Это комплиментарное оправдание привычки разбивать головы подчиненным не стоит принимать всерьез. Поплатиться можно было за пустяковую оплошность. Хитун, например, пострадал за то, что, имея Унгерна пассажиром, слишком близко подъехал на автомобиле к предназначенному для дивизии табуну и напугал лошадей ревом мотора. Подлинными причинами той легкости, с какой Унгерн пускал в ход свой ташур, были обостренная постоянным нервным напряжением психическая неуравновешенность и отношение к своим офицерам и всадникам как к “сброду”, который другого языка попросту не понимает. Впрочем, если при угрозе получить ташуром по голове кто-то из офицеров хватался за револьвер, Унгерн отступал и в дальнейшем с уважением относился к таким смельчакам [149] .

149

Таких случаев было немного, по Князеву – два-три. Имена храбрецов неизвестны; Макеев хвалился, будто одним из них был он сам.

В беседе с Тизенгаузеном, как ее передает Голубев, он говорил, что в его окружении “одни – жулики, другие – пьяницы, третьи – развратники, четвертые – уголовные преступники, пятые – вздорные люди или просто дураки”, и “моральная чистота им не знакома”. Барон уверял собеседника, что “всей душой” ждет того момента, когда на русской территории сможет “пополнить дивизию элементом чистых светлых людей”, а из нынешних ее бойцов не оставить ни одного человека, ибо они годятся лишь в качестве “тарана для разрушения”. Предполагалось, что для управления этими новыми “светлыми людьми” ташур уже не понадобится.

Однако людей, способных удовлетворить Унгерна, не существовало нигде, о чем он скорее всего догадывался, хотя признавать не желал. В нем чувствуется презрение к человеческой природе как таковой. Мизантропия – обычная спутница тех, кто вынашивает планы переустройства мира; это необходимое условие воплощения их в жизнь и защитная реакция совести на отношение к человеку как к инструменту. Иначе на пути к “спасению человечества”, что Унгерн считал своей задачей, и что всегда требует страданий и смерти отдельных людей, спаситель сойдет с ума раньше, чем достигнет цели.

Другим обычным наказанием было “сажание на крышу”. Не известно, кто подсказал Унгерну этот оригинальный способ карать виновных, но точно не монголы. Скорее всего, однажды он употребил его по вдохновению, а затем ввел в систему. “Любопытную картину представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу”, – вспоминал Макеев.

Это наказание было дисциплинарным, применялось, в основном, к офицерам и являло собой нечто среднее между заключением на гауптвахте и выставлением у позорного столба. Правом прибегать к нему обладали только сам Унгерн и Резухин. Першин, проходя мимо здания штаба, не раз видел на крыше “десятки людей, ровно стаю голубей”. Они “жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения”. Пьяных привязывали к трубе, чтобы не упали и не покалечились. Легче приходилось тем, кто попадал на плоские земляные кровли китайских фанз. Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на веревке, но пронырливые вестовые ухитрялись доставлять своим офицерам все необходимое, от теплых вещей до алкоголя. Наказанные были молоды, жизнь

брала свое, и “нередко с крыши неслась залихватская песня”.

Некоторые приговаривались к сидению без пищи и воды, однако за исполнением таких приговоров никто не наблюдал, и если товарищей по оружию поблизости не было, среди горожан обязательно находились такие, кто за скромную плату или по доброте душевной снабжали страдальцев провизией. Угодивший на крышу Хитун сидел вместе с юным монгольским князем, пропившим выданные ему на агитацию в кочевьях казенные деньги. Пьяный он катался по Урге на автомобиле, одной рукой обнимая сидевшую рядом “даму”, а другой гордо поднимая национальный флаг. Древком этого флага его и выпороли, после чего отправили на крышу. Третьим в их компании оказался артиллерист, чьи батарейные верблюды загадили священную землю возле Ногон-Сумэ. Всех троих бескорыстно подкармливал штабной повар-китаец. Он украдкой бросал им то хлеб, то вареный картофель, и Хитун, вспоминая жестокость своих китайских тюремщиков, размышлял о том, “какие бывают различные китайцы”.

Гораздо страшнее, чем голод и жажда, были мороз и пронзительный ветер без малейшей возможности от него укрыться. Зимой простужались, обмораживали пальцы на руках и ногах, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. В летний зной сидение на раскаленной железной крыше становилось настоящей пыткой, но бежать никто не решался – это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед “дедушкой”, и единственным человеком, кто ночью не побоялся слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, на пару с которым Першин после взятия Урги посетил ставку барона.

В лесистой местности вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а иногда и с вечера до утра. Если бивак разбивали надолго, деревья вокруг лагеря были усеяны скрючившимися фигурками. Однажды “на кустах” очутился весь штаб дивизии, включая Макеева, вспоминавшего об этом не без умиления оригинальностью начальственных причуд: “Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом”. Все это было вовсе не так весело, как по прошествии многих лет представлялось ностальгирующему по временам молодости Макееву. Полковник Львов, один из последних в длинной череде начальников штаба Азиатской дивизии, во сне упал с высоты на землю, сильно расшибся и чудом остался жив.

В степи провинившихся зимой сажали на лед, не разрешая разводить костер на 30-градусном морозе, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Такие меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и сравнивал себя с Николаем I и Фридрихом Великим – тоже сторонниками палочной дисциплины. Однако его прихотливая фантазия во всем, что касалось казней и экзекуций, их поразительное разнообразие, строгая классификация вплоть до “смертной казни разных степеней”, индивидуальные кары для того или иного грешника – от перетягивания на веревке через ледяную реку до сожжения заживо, все это вызывает в памяти не прусского короля и не российского императора с их ранжирами и шпицрутенами под барабанный бой, а тени властителей тех отдаленных эпох, которые Унгерн считал золотым веком человечества.

2

Волков пишет: “Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают 13-тысячную, хорошо вооруженную китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди – родина, здесь – страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Ее население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъем охватывает белых, но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его”.

Не будь Унгерна, рассеянные по Монголии бывшие колчаковцы вряд ли сумели бы организоваться в сколько-нибудь значительную силу, но вот насчет “необыкновенного подъема”, быстро сошедшего на нет, – все верно. Беженцы и офицеры разгромленных сибирских армий с энтузиазмом встретили появление барона под Ургой, однако восторги быстро прошли, надежды сменились недоумением, разочарованием и озлобленностью. Позднее, оказавшись в эмиграции, эти люди наперекор общему мнению утверждали: “Мы, белые, должны радоваться его гибели”.

Поделиться с друзьями: