Разин Степан
Шрифт:
– Прибавь огню! – крикнул грозный голос.
Притихший, рассыпавшийся под синевато-черным небом взметнулся огонь, и снова ожила рыжая стена башни – по ней задвигались тени людей… К черной, растопыренной в локтях фигуре в запорожской, сдвинутой на затылок шайке, в зипуне, отливающем под кафтаном медью, жутко было приступиться – хмуро худощавое лицо, опушенное курчавой с серебристым отблеском бородой. Но один из казаков с упрямым неподвижным взором, с глубоким шрамом на лбу, синея зипуном, подошел, кинул к ногам шапку, сказал громко и грубо:
– Батько!
Разин сверкнул глазами.
– Ты кто?
– А Федько Шпынь! Упомни: на Самаре в кабаке угощал, с мурзой к тебе пригонил я – упредить…
– Помню! Пошто лезешь?
– Сказываю, стрельцов жаль!
– Ведаю я, кого жалеть и когда. Ты чтоб не заскочил иной раз – гей, на плаху казака!
В дюжих покорных руках затрещал синий зипун, сверкнула вышибленная из ножен сабля. К Разину придвинулись, мотнулись русые кудри Черноярца, забелели усы и обнаженная голова есаула Серебрякова.
– Батько, не секи казака!
– Я тоже прошу, Степан Тимофеевич!
– Чикмаз, жди, что скажут есаулы!
– Батько! Ты – брат названый Васьки Уса?
– А ну, Иван! Брат, клялись…
– Казак Федько любой Ваське, и Васька Ус – удалой казак…
– То знаю!
– Васька Ус загорюет по Федьке том и, кто знает, зло помыслит?..
– Злых помыслов на себя не боюсь! А ты, белой сокол, что молышь?
– Молвлю, батько, вот: много видал я на веку удалых, кто ни огня, ни воды, ни петли не боится, кто на бой идет без думы о себе, о голове своей. Так Федько Шпынь, Степан Тимофеевич, из тех людей первый! – сказал Серебряков.
Разин опустил голову. Казаки, стрельцы и есаулы, кто знал привычку атамана, ждали: двинет ли он на голове шапку, – тогда конец Федьке. Разин сказал:
– Шапка моя съехала на затылок, и шевелить ее некуда! Отдайте казаку зипун и саблю, пущай идет.
Атаман поднял голову. Отпущенный, стараясь не глядеть на атамана, взял с земли свою шапку и спокойно, переваливаясь, зашагал в темноту.
В городе среди стрельцов у Шпыня были родственники…
Вот уж с моря на город побежали по небу заревые клочья облаков.
Чикмаз опустил топор, огляделся, размял плечи, подумал: «Эх, там еще голов много!» – но увидал, что стрельцы в осиновых кафтанах с такими же зеленоватыми лицами машут шапками, кричат:
– Сдаемси атаману-у!
– С вами идем!
Чикмаз, оглядывая лезвие топора, сказал себе:
– Сдались? То ладно? Топор рвет – затупился, а думал я валить сто семьдесят первого и еще…
7
В пятнах крови на лице и руках Разин с есаулами пришел в гости к Федору Сукнину.
Есаул расцеловал атамана.
– Вот нынче, батько Степан, будем пировать честь честью, и не в бурдюге – в избе.
– Добро, Федор, дело сделано, и, как писал ты: отсель за зипуном пойдем в море.
– Хозяйка! – крикнул Сукнин. – Ставь на стол что лучше. Ну, гости жданные, садись!
– Умыться бы, – сказал Серебряков, и за ним, кроме Разина,
все потянулись в сени к рукомойнику. Хозяйские дочери принесли гостям шитые гарусом ширинки. В сенях просторных, с пятнами солнца на желтых стенах, пахло медом, солодом и вяленой рыбой.– Широко и сыто живет Федор! – проворчал, сопя и отдуваясь от воды, Серебряков.
Умытые, со свежими лицами, вернулись к столу. Нарядная веселая хозяйка вертелась около стола, ставила кушанья; когда сели гости, разостлала на колени ширинки:
– Кафтаны не замараете! – Разину особо поклонилась, низко пригибая голову на красивой шее.
Разин встал, обнял и поцеловал хозяйку.
– Наши кафтаны, жонка, таковские! – взглянул на Сукнина. – Она у тебя, Федор, золотая…
– Кованая, Степан Тимофеевич, сбита хорошо, да не знаю, из чего сбита! Бесценная.
На столе сверкали серебряные братины, кубки, яндовы, ковши золоченые. Появились блюда с заливной рыбой, с мясом и дичью.
– Эх, давно за таким добром не сидел, а сидел чуть ли не в младости да на Москве, в Стрелецкой. Ой, время, где-то все оно? – По лицу атамана замутнела грусть…
– Ну, да будет, Степан Тимофеевич, старое кинем, новое зачинать пора, а нынче – пьем!
– Выпьем, Федор Васильевич. Мало видимся. И свидимся – не всегда вместях пируем. Пьем, хозяин! За здоровье, эй, есаулы!
Весь круг осушил ковши с водкой.
От гладкой, струганой двери по избе побежали светлые пятна: в избу зашел высокий старик Рудаков с жесткими, еще крепкими руками, сухой, с глазами зоркими, как у ястреба.
– Эй, соколы, место деду! – Есаулы подвинулись на скамье.
– Судьба! Радость мне – с кем пить довелось! Батьку моего Тимошу помнит…
– Не забываю его, атаман, и сколь мы вместях гуляли с саблей, с водкой, с люлькой в руках – не счесть. А удалой был и телом крепок, на Москву скрегчал зубами. Ну, за здоровье орла от сокола!
– На здоровье, Григорий. Грозен и я на Москву, да и Москва Разей без ведома не кидает, и иду я воздать поминки отцу… Сжили бояре со свету старика на пиру отравой, брата Ивана засекли на дыбе на моих же очах и вытолкнули из пытошной замест человека ком мяса! – Атаман стукнул по столу кулаком, сверкнул грозно глазами. – Может статься, возьмут и меня, дешево не дамся я, и память обо мне покажет народу путь, как ломать рога воеводам. Кому на Руси ладно, вольготно живется? Большим боярам, что ежедень у царя, как домашние псы, руку лижут… Вот он сотник, боярской сын, а пущай скажет – лгу ли?
Мокеев забубнил могучим голосом:
– Берут в вечные стрельцы детей боярских – и одежа и милость царская им, как нищим, а чуть бой где-либо, поспевай – конно, оружно, и за это одна матерщина тебе от воевод, и часом бой по роже… С доводом к царю кинешься, через больших бояр не пройдешь, они же оговорят, и ежели был чин какой на тебе, снимут, и бьют батоги: «за то, дескать, что государевой милостью недоволен».
Сотник легонько тронул кулаком по столу, заплясала вся посуда, пустая и с водкой.