Петербург
Шрифт:
Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а - груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то; единица осталась.
Пенталлион же стал - ноль.
Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело
булыжники, ставши газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили спирали событий, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало - ноль ощущением; лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились, обнаруживая в молодом
– "Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам... Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я... мне приписывать согласие на ужасную подлость... Между тем как я - не подлец... Я, Сергей Сергеевич, - кажется, еще не отпетый мошенник..."
Николай Аполлонович, видимо, не мог продолжать; и он - отвернулся; отвернувшись, повернулся опять...
Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутуло-изогнутая фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей, со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами; белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на кровавом фоне обой: были красного цвета обои.
Он стоял - с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую - увы - оторвали...
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, - только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.
– "Да я верю вам, верю вам", - растерянно замахал он руками.
– "Я, видите ли", - окончательно законфузился он, - "не сомневался нисколько... Мне, право, стыдно... Взволнован я... Мне жена рассказала... Ей записку эту подкинули... Она и прочла - разумеется, распечатала по ошибке", - для чего-то солгал он и покраснел, и потупился...
– "Раз записка мне была распечатана", - тут придрался злорадно сенаторский сын, - "то"...
– пожал он плечами, - "то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание", - процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и - продолжал наступать.
– "Я... я... погорячился", - защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
– "Фалду, это, не беспокойтесь: я сам пришью..."
Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом самосветящийся, стройный - укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
– "Вы не ведали, что творили".
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
– "Идите же: доносите, не верьте!.."
И отвернулся...
Плечи широкие заходили прерывисто... Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было - телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое "я": из разрыва же "я" - ждал он - брызнет
слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, - изречет в нем самом: для него самого:– "Ты страдал за меня: я стою над тобою".
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была - тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его: привезли насильно сюда, протащили - проволокли в кабинетик: насильно; и - оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: "Ты страдал за меня?" Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя... Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего "я" была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
– "Право же", - раздалось у него за спиной и примирсняо, и кротко, "ошибся, не понял я..."
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и... досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и - налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:
– "Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня... в присутствии дамы проволокли, как... как..."
Благороднейший порыв победил: Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от - увы!
– самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
– "Как... как... тютьку..."20
Протяни ему руку он, - Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.
– "Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?.. Что я - не отцеубийца?.. Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее... Вы же вот, как... как тютьку. И - оторвали мне фалду"...
– "Фалду можно подшить!"
И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:
– "Маврушка!.. Черных ниток!.. Иголку..."
Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила, но - поздно: уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них - на обоих бросала она негодующий, уничтожающий взгляд.
Между ними троими лежала сюртучная фалда.
– "А?... Сонечка..."
– "Софья Петровна!..."
– "Я вам помешала?..."
– "Поди-ка... Вот Николай Аполлонович... Знаешь ли... оторвал себе фалду... Ему бы..."
– "Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич: Софья Петровна - сделайте одолжение..."
– "Ему бы пришить".
Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом, рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу, появился в комнате с Фузи-Ямами... в трепаном сюртуке, с одною висящею фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью Петровну.