О, душа моя
Шрифт:
– Что ж это? Напьюсь!..
– пробормотал Соловьев, зная, что не напьется, потому что через какое-то время после мнимого облегчения станет еще хуже и невыносимей.
От дивана вопросительно пискнуло, но, не расслышав, он отмахнулся, как в бреду отмахиваются от волосатой козлиной морды, и, с преувеличенной твердостью ступая, проковылял в душевую. Хотелось пить: стянуло сухостью губы, металлом отдавала слюна. Отвернув кран, он услышал, как вялая струйка воды ударила в раковину и зажурчала где-то в трубе. Страшась наклониться к крану и выжидая, вслушиваясь в себя, внезапно увидел в осколке зеркала чье-то землистое изможденное лицо массивной аристократической лепки, коротко стриженую, с ранней проседью прядь, залысины по краям выпуклого,
Несколько недель назад, когда недомогания участились настолько, что стали нормой, он переборол свой инстинктивный страх перед белым халатом и невразумительностью лечебных процедур и обратился к эскулапу. Анализы, увы, не оставили ему шансов...
– За что?
– спрашивал он себя, недоумевая и мучась. Ответа не было только страх, только запойная тоска, какая встречается в глазах почуявших смерть. Врачи говорили об операции, случайно приключившаяся Нинель, с которой спал когда-то, присоветовала найти знахарку или колдуна. Однако, недолго поколебавшись, в последних числах сентября Соловьев засобирался на юг. По пути, в дряхлой церквушке у затравевшего сельского погоста, он, неожиданно для себя, окрестился, умолив в крестные запойного церковного служку и бабку, у которой день-другой столовался и спал под образами, с редким русским именем Василиса.
В Крыму он снял на две недели комнату с отдельным входом и, наскоро обосновавшись, первым делом приютил на этажерке дешевый образок, купленный при крещении; затем, поколебавшись, зачем-то пристроил рядом мутного церковного воска свечу, источавшую при горении душный культовый аромат...
Когда Соловьев возвратился в комнату, девица сидела в той же позе, но тайная гармония расставленных на столе закусок и бутылок показалась ему нарушенной, точно каждый предмет или лакомство трогали, рассматривали, поднеся к лицу, затем неуклюже пристраивали на место.
– Сперва выпьем, или как?
– подавив нервный зевок, спросила она развязно - видимо, присмотрелась и сообразила, что глаза его посветлели.
Минуя стол, Соловьев подошел к ней и грубо притянул к себе, ухватив ладонью за шею. Покорные глаза шлюшки и вся она, неуклюже подавшаяся к нему с колен, чуть косящая, с нелепым желтоватым пятном на одном из зрачков, с жутко выпирающими ключицами и нездорового оттенка кожей, грубо заштукатуренной тоном - наискосок от скул до висков, с курносым павловским носом и глубокой вертикальной бороздкой над верхней губой, долженствующей означать страстность натуры,- вся она вызывала теперь в нем, вместо обычной кобелиной похоти, глухую волчью тоску и усталость.
"Она-то останется..." - сказал себе самому, недобро щурясь, и разжал пальцы.
– Ступай, прими душ.
Она покорно осела, переложив ноги, сползла с дивана и прошелестела мимо, но, уже уходя, вопросительно обернулась и вздернула подбородок.
– Первая дверь налево... иди на свет....
Он постоял и послушал, как она идет, неуверенно тычась по углам; пискнули петли, и, через мгновения тишины, донесся приглушенный перегородкой плеск воды о кафель, взвизг вполголоса и еще взвизг. "Какая-нибудь старшеклассница, разуверившаяся в любви и дружбе, поморщился он, представляя, как она пытается встать под прохладные струи, мерзнет от одного вида воды, повизгивает и редко вздрагивает пупырчатой кожей.
– А впрочем..."
Щелкнув зажигалкой и вдыхая аромат табака, Соловьев прошелся от стены к стене, - притягивая к себе, с этажерки сурово глянул копеечный образок; свеча с оплывшей макушкой, вспыхнув, зачадила было - и тут же, потрескивая, разгорелась...
– Тоска-то какая!
– простонал он сквозь зубы.
– Тоска-а!
Ощущая неловкость, в душе стыдясь всей нелепости происходящего с ним теперь, он зашевелил губами, забормотал, глядя в бесстрастные и одновременно, ему показалось,
скорбные черты на образке.– Ты что, молишься?
– зыбко хихикнули за спиной, и он, точно застигнутый врасплох за чем-то смешным и постыдным, поспешно обернулся на звук голоса:
голая, с влажным завитком на шее, с такими же влажными, но значительно темнее, завитками в паху, вся колючая от выпирающих коленок, локтей, ключиц, она улыбалась ему нижней половиной лица, опершись о дверной косяк и зябко демонстрируя то тайное, что давно уже утратило для него привкус трогательной новизны.
– Ну же... Ты мне не рад?
– спросила она, подумав и нервно поводя плечами.
– Мне холодно, согрей же меня!
Она топнула ногой, как топает, требуя своего, избалованная сопливая девчонка, и вдруг заплакала - некрасиво, зло, поджав тонкие чернильные губы и часто шмыгая носом.
– Зачем ты меня привез? Я хочу уехать...
– Сдохни, дура!
– оскалив зубы, крикнул ей Соловьев. Ноздри его раздулись, в темных зрачках заплясало то разбойничье, что никак не хотело в нем усмиряться; кроме того, влажный запах кожи, волос и маячивший совсем близко сосок крохотной, в пол-ладошки, груди все-таки потревожили в нем то мужское, что не могло не тревожиться, обаняя и осязая нагую женскую плоть. Набычась, он весь как бы переместился, навис над ее помертвелыми, выбеленными страхом глазами, потянулся было жадной, врастопырку, рукой... Но уже, упираясь ему в затылок ровным взглядом, смотрел с образка Спаситель, и Соловьев, почуяв этот взгляд каким-то невероятным собачьим чутьем, ясно вдруг услышал отраженное где-то в пространстве и возвратившееся к нему: "сдохни, дура... сдохни..." - и, услышав, ужаснулся тому, что из всего этого связалось.
– Ну-ну...
– не сразу сказал он, будто ненужной, повертел растопыренной пятерней и, не придумав ничего лучшего, как бы погладил ее по слипшимся волосам, приласкал как бы, не понимая и не умея.
Где-то назойливо тикали и тикали часы, он не знал где и мучился этим, будто сапер, рядом с которым тикает часовая мина, а он не умеет и не успевает ее найти...
– Давай... одевайся...
– пробурчал, стараясь заглушить в себе это тиканье.
– Не выношу за столом голых баб.
Уселись молча, с неприязнью друг к другу, и каждый думая о своем. Выставив на край стола локти и явно хорохорясь, она поглядела на электрическую лампочку сквозь хрустальную рюмку с тем невинным и даже наивным видом, с каким забавляются за столом дети в ожидании обеда или перемены блюд. После душа кожа ее, матового оттенка, побледнела и словно помолодела, но налет синевы под глазами остался, как если бы у нее случались нелады с сердцем или она регулярно недосыпала.
"Что ж, поить эту сплюшку?
– размышлял Соловьев, наошупь распечатывая бутылку и поглядывая, как хрустальные пятна света скользят по вздернутому носику шлюшки и согревают ее зрачки.
– Пусть пьет, или как?" Он почему-то решил для себя, что воля ее должна быть осознана и свободна, но с другой стороны, если рассудить здраво, одна рюмка вряд ли может повредить, а напряжение между ними снимет наверняка. И потом, как же есть, говорить? Он не приучен был к иному, и, поколебавшись, все-таки плеснул ей немного.
Она оживилась и, слегка коснувшись его рюмки своей, выпила не поморщась. "Во сучища!" - не удержавшись, одобрительно ухмыльнулся он и двинул какие-то тарелки на ее край стола.
– Ешь. Крабы, всякая всячина...
Приятное, хорошо знакомое жжение в горле отозвалось в Соловьеве забытой было истомой. Бережно, как переполненный сосуд, охраняя и лелея в себе это ощущение, близкое к ощущению тепла и комфорта, он не торопясь закурил и, разглядывая, как вгрызается в грудинку это безмозглое существо напротив, зачем-то вспомнил, что не знает ее имени. Имя оказалось пустячное - Катя. "Ну и что, что Катя!
– пуская кольцами дым, наблюдал он.
– Как всякая, трескает колбасу. Взяла вот и залезла вилкой в аджику... Катя себе и Катя!"