Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бретон Андре

Шрифт:

5 октября. Надя пришла первой, заранее, она теперь совсем другая. Весьма элегантна: в черном и красном, в шляпе, что очень ей к лицу, она сняла ее, открыв свои овсяные волосы, которые теперь отреклись от своего невероятного беспорядка, на ней шелковые чулки и прекрасная обувь. Разговор, однако, оказался более затруднен, и она начала его не без колебаний. Так длится до тех пор, пока она не завладевает книгами, которые я принес («Потерянные шаги», «Манифест сюрреализма»): «Потерянные шаги? Но ведь их же нет». Она листает книгу с большим любопытством. Останавливается на одном из цитируемых там стихотворений Жарри:

Средь вересков, лобок менгир...

Отнюдь не вызывая отвращения, это стихотворение, которое первый раз она прочитывает довольно бегло, а потом изучает очень подробно, кажется, сильно ее волнует. В конце второго катрена ее глаза увлажняются и наполняются видением леса. Она видит поэта, проходящего мимо леса, можно подумать, что она следит за ним издалека: «Нет, он кружит вокруг леса, он не может войти, он не входит». Потом она теряет его из виду и возвращается к стихотворению, к строкам, немного выше того места, где она остановилась; она вопрошает слова, которые больше всего ее поразили, придавая каждому знаку точно ту долю понимания, одобрения, которое оно требует:

Их сталью настигни горностая и куницу

«Их сталью? Горностай... и куница. Да, я вижу: рассеченные норы, остывающие реки: их сталью». Чуть ниже:

Пожирая жужжанье жуков, Шу-у-уаннн

С ужасом, закрывая книгу: «О! Здесь, это смерть!» Ее удивляет и завораживает цветовое соотношение обложек обоих томиков. Кажется, это сочетание мне «идет». Я, конечно, подобрал их не без умысла. Потом она рассказывает мне о двух своих друзьях: один появился по ее прибытии в Париж, она обозначала его обычно Большой Друг, да, да, именно так она его и называла, ибо он не хотел, чтобы она узнала, кто он на самом деле; она высказывала по отношению к нему безмерную почтительность — это был человек лет семидесяти пяти, долго проживший в колониях; уходя, он сказал, что уезжает в Сенегал. Второй, американец, внушал ей очень противоречивые чувства: «И потом он называл меня Лена, в память о своей умершей дочери. Это было так сердечно, так трогательно, не правда ли? Но иногда я не могла более переносить, что он называет меня, словно во сне: Лена, Лена... Тогда я много раз проводила рукой перед его глазами, повторяя: "Нет, не Лена, Надя"». Мы выходим. Она говорит мне еще: «Я вижу, что у вас в доме. Вашу жену. Брюнетка, естественно. Маленькая. Симпатичная. А вот собака рядом с ней. Возможно, где-то еще и кошка (это верно). В данный момент ничего другого я не вижу». Я собираюсь домой. Надя едет со мной в такси. Некоторое время мы сидим в молчании, потом она сразу переходит на ты: «Игра: назови что-нибудь. Закрой глаза и назови что-нибудь. Не важно что: цифру, имя. Вот так (она закрывает глаза): две, две — что? Две женщины. Какие они, эти женщины? В черном. Где они? В парке... И потом, что они делают? Ну, давай, это же так просто, почему ты не хочешь играть? Ладно, знаешь, я так и разговариваю с собой, когда одна, и рассказываю себе всевозможные истории. И не только пустяки: я вообще этим живу» [9] . Я покидаю ее у своих дверей: «А я? Куда мне теперь идти? Ведь это так просто — спуститься медленно к улице Лафайетт, по Фобур Пуассоньер, начать с того, чтобы вернуться на то же место, где мы были».

9

Не

подходим ли мы здесь к крайнему пределу сюрреалистического устремления, к его самой сильной, пограничной идее?

6 октября. Чтобы не пришлось слишком много шататься без дела, я выхожу около четырех часов, намереваясь пройти пешком до кафе «Нувель Франс», здесь мы планировали встретиться с Надей в полшестого. Мне как раз хватит времени завернуть по бульварам в Оперу, где я должен выполнить небольшое поручение. Против обыкновения я выбираю правый тротуар улицы Шоссе-Д'Антен. Среди первых прохожих я тут же замечаю Надю. Она в том виде, в каком была в первый раз. Приблизившись, она дает понять, что не ожидала меня встретить. Как и в первый день, я возвращаюсь с ней вместе. Она совершенно не способна объяснить своего присутствия на этой улице, и, дабы положить конец многочисленным расспросам, говорит, что ищет голландские конфеты. Совершив незаметно для себя целый полукруг, мы заглядываем в первое попавшееся кафе. Надя сохраняет в отношении меня некоторую дистанцию, она становится даже подозрительной. Наверное, поэтому она переворачивает мою шляпу, чтобы посмотреть инициалы на подкладке, хотя утверждает, что делает это машинально, по привычке определять национальность человека, не задавая излишних вопросов. Она признается, что хотела манкировать условленное свидание. Еще при встрече я увидел в ее руках экземпляр «Потерянных шагов», которые я дал ей почитать. Он теперь на столике, и я замечаю, по обрезу книги, что разрезано только несколько листков. Посмотрим: это статья под названием «Новый дух», в ней с большой точностью описывается поразительная встреча, происшедшая однажды, с перерывом всего в несколько минут, между Луи Арагоном, Андре Дереном и мною. Нерешительность каждого из нас в той обстановке; замешательство, несколько мгновений спустя за тем же столиком, возникшее из стремления понять, с чем мы только что имели дело; неотразимый призыв, что заставил, Арагона и меня вернуться к исходным точкам, когда перед нами возник тот сфинкс в обличье очаровательной молодой женщины, перебегающей с одного тротуара на другой, расспрашивая прохожих, сфинкс, сначала пожалевший одного, а потом другого из нас; в погоне за ним мы мчались вдоль всех линий, что могли бы, пусть даже прихотливо, быть проведены между этими точками; безрезультатность преследования, у которого бегущее время отнимало уже всякую надежду, — такое мировосприятие было присуще Наде изначально. Она удивлена и разочарована тем, что мимолетные события того дня, как мне кажется, могут обойтись без комментариев. Она торопит меня объясниться, какой именно строгий смысл я вкладываю в сам рассказ и, поскольку я, наверное, многое запамятовал, какова мера оставшейся в нем объективности. Я был вынужден ответить, что ничего об этом не знаю; в подобной области, как мне кажется, допускается констатировать все, что угодно, и я сам был первой жертвой этого злоупотребления доверием, если здесь действительно присутствует злоупотребление доверием. Но я прекрасно вижу: она думает, что я не справился с ее вопросом, и в ее взгляде я читаю нетерпение, потом огорчение. Может быть, она вообразила, что я лгу: между нами по-прежнему довольно большое замешательство. Когда она пожелала вернуться домой, я предложил ее проводить. Она дает шоферу адрес Театра Искусств, который, как она утверждает, находится в нескольких шагах от ее дома. По дороге она долго и молчаливо рассматривает мое лицо. Потом глаза ее раскрываются широко-широко, как это бывает, когда перед вами возникает кто-то, кого вы давно не видели или не рассчитывали никогда увидеть, словно говоря «глазам своим не верю». Кажется, в ней продолжается некая борьба, но внезапно она сдается, совершенно закрывая глаза, подставляя губы... Теперь она говорит о моей власти над ней, о моей способности заставить ее думать и делать, что я захочу, может быть, даже больше, чем я захочу. И она умоляет ничего не предпринимать против нее. Ей кажется, что у нее никогда, даже задолго до знакомства со мной, не было от меня секретов. Маленькая диалогизированная сценка в конце «Растворимой рыбы», — наверное, единственное, что она прочитала из «Манифеста»; эта сценка, точный смысл которой я сам никогда не мог уловить и персонажи которой мне были чужды, с их не поддающимся интерпретации беспокойством — словно они носятся по песчаным волнам — порождает у нее впечатление, будто она взаправду принимает в ней участие и даже играет роль, причем роль самую таинственную — роль Елены [10] . Место, атмосфера, поведение актеров было именно такими, как я и задумал. Она желала бы показать мне «где это происходило»: я предлагаю ей поужинать вместе. В ее голове, должно быть, возникла некоторая путаница, ибо она повезла меня не на остров Сен-Луи, как задумала, но на площадь Дофина, где происходит, как это ни странно, еще один эпизод из «Растворимой рыбы»: «Поцелуй, позабытый так скоро». (Эта площадь Дофина — одно из самых затаенных, самых гиблых мест, какие я знаю во всем Париже. Каждый раз, когда я там оказывался, я чувствовал, желание идти еще куда-либо понемногу покидало меня; мне приходилось приводить самому себе разные доводы, чтобы разжать эти объятья, очень нежные, слишком сладко настойчивые и, в сущности, разрушительные. Более того, некоторое время я жил в отеле по соседству с этой площадью. Это был «Сити Отель», здесь каждый приезжий, кого не удовлетворяют элементарные идеи, кажется подозрительным.) День подходил к концу. Мы просим бармена вынести ужин на улицу, чтобы побыть одним. Во время еды Надя впервые начинает вести себя довольно фривольно. Какой-то пьяница без конца бродит вокруг нашего столика. Очень громко, тоном протеста он произносит бессвязные слова. Среди этих слов беспрестанно повторяются одна или две непристойности, на которые опирается вся речь. Его жена, наблюдающая из-за деревьев, ограничивается тем, что кричит ему время от времени: «Ну что же, ты идешь?» Несколько раз я пытаюсь его отстранить, но напрасно. Когда подходит десерт, Надя начинает осматриваться вокруг. Она убеждена, что под нашими ногами скрыто подземелье, оно начинается от Дворца правосудия (она показывает мне из какого именно места во дворце — немного справа от белого подъезда) и огибает Отель Генриха IV. Ее волнует мысль о том, что уже произошло и что еще может произойти на этой площади. Там, в темноте, затерялись две или три пары, а ей кажется, что она видит толпу. «И мертвецы, мертвецы!» Пьяница продолжает зловеще шутить. Теперь Надя обводит взглядом дома. «Видишь, окно там, внизу? Черное, как все остальные. Посмотри хорошенько. Через минуту в нем будет свет. Оно станет красным». Проходит минута. Окно освещается. На нем действительно красные занавески. (Мне жаль, но если это и переходит границы достоверного, я здесь ни при чем. Вместе с тем я досадую на самого себя, что высказался уже слишком определенно на такую тему: ограничусь лишь подтверждением — из черного окно стало красным, вот и все.) Тут, признаюсь, меня охватывает страх, и Надею тоже. «Какой ужас! Смотри, что происходит среди деревьев? Синева и ветер, синий ветер. Я раньше один только раз видела, как проносится по этим же деревьям синий ветер. Вот оттуда. Из окна Отеля Генриха IV [11] , и тогда мой друг, тот второй, о котором я тебе говорила, собирался уходить. И мне был голос, он говорил: "Ты умрешь, ты умрешь". Я не хотела умирать, но ощущала такое головокружение... Я бы обязательно упала, если бы. он меня не поддержал». Думается, давно пора покинуть это место. Когда мы шли по набережным, я чувствовал, как она вся дрожит. Она захотела вернуться к Консьержери. Слишком неприкаянная, слишком уверенная во мне. Однако она что-то ищет, она очень настаивает, чтобы мы вошли во двор, во двор какого-то комиссариата, который она быстро обследует. «Это не здесь... Но, скажи мне, — почему ты должен садиться в тюрьму? Что ты наделал? Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?» Мы продолжаем путь вдоль решетки, вдруг Надя отказывается следовать дальше. Там справа, внизу, окно, выходящее на ров, она уже не может оторвать от него глаз. Именно перед этим окном, похожим на приговоренного, мы обязательно должны ждать; она это точно знает. Именно оттуда может явиться все. Именно там все начинается. Она держится за решетку обеими руками, боясь, что я оттащу ее насильно. Она почти не отвечает на мои вопросы. В конце концов после упорного сопротивления я смиряюсь, жду, когда она добровольно продолжит дорогу. Она еще не оставила мысли о подземелье и, думает, что вероятно находится около одного из его выходов. Она спрашивает себя, кем могла бы быть при дворе Марии-Антуанетты. Шаги гуляющих вызывают у нее непрекращающуюся дрожь. Я начинаю нервничать и, отцепив одну за другой ее руки, наконец-то принуждаю ее следовать за мной. Так продолжается более получаса. Пройдя через мост, мы направляемся к Лувру. Надя по-прежнему рассеянна. Пытаясь вернуть ее себе, я читаю стихотворение Бодлера, но модуляции моего голоса вызывают у нее только новый испуг, он усиливается при воспоминании о недавнем поцелуе — «поцелуе, содержавшем какую-то угрозу». Она еще раз останавливается, облокачивается на каменные перила, и взгляды наши погружаются в реку, сверкающую в тот час огоньками: «Рука, это рука в Сене, почему эта рука, что пламенеет на воде? Поистине огонь и вода — одно и то же. Но что обозначает эта рука? Как бы ты объяснил? Оставь меня смотреть на эту руку. Почему ты хочешь, чтобы мы ушли? Чего ты боишься? Ты считаешь меня больной, не так ли? Я не больна. Но что это значит, по-твоему: огонь на воде, рука огня на воде? (Шутливо.) Разумеется, это не фортуна: огонь и вода — одно и то же; огонь и злато — совсем разное». К полуночи мы у Тюильри, она пожелала, чтобы мы здесь присели на минутку. Прямо перед нами бьет ключом водяная струйка, за изгибом которой она, кажется, внимательно следит. «Это как мысли — твои и мои. Посмотри, откуда они все выходят, до какого уровня взлетают; как прекрасно, когда они снова падают. И потом, очень скоро они тают; они снова оживают с той же силой, снова это разбитое стремление, это падение... и так до бесконечности». Я восклицаю: «Однако, Надя, как странно! Действительно, откуда ты взяла этот образ, что явлен почти в такой же форме в одном сочинении, которое ты не можешь знать и которое я сам недавно прочитал?» (И я должен был объяснить ей, что этот образ изображен на виньетке в начале третьего «Диалога» Беркли — между Гиласом и Филонусом, — в издании 1750 года, с надписью «Urget aquas vis sursum eadem flectit que deorsum», которая в конце книги обретает для защитника идеалистической установки глобальное значение.) Но она уже не слушает меня, вся поглощенная маневрами какого-то мужчины, который несколько раз проходит перед нами и которого она считает знакомым, ибо она в подобный час в этом парке не впервые. Тот человек, если это действительно тот, предлагал ей выйти замуж. Это переключает ее на воспоминания о своей маленькой дочери, ребенке, о существовании которого она сообщает мне с большими предосторожностями; она обожает дочь, особенно потому, что та мало похожа на остальных детей «благодаря постоянной мании вынимать у куклы глаза, чтобы посмотреть, что находится за ними». Она знает, что дети всегда тянутся к ней; где бы она ни была, они собираются вокруг нее, подходят улыбнуться ей. Теперь она говорит словно для себя одной, содержание ее речи меня все равно больше не интересует, ее голова повернута в противоположную сторону, я начинаю ощущать усталость. Однако хотя я не подаю ни малейшего признака нетерпения: «Точка, все. Я почувствовала вдруг, что становлюсь тебе в тягость». Вновь повернувшись ко мне: «Конец». Из сада ноги сами повели нас на улицу Сент-Оноре, в бар, где еще не погасили свет. Она подмечает, что мы пришли на площадь Дофина, в «Дофин». (Играя в аналогии, я часто отождествлял себя в разряде животных с дельфином.) Но Надя становится беспокойной, заметив мозаическую полосу, что тянется от прилавка на пол, и мы вынуждены почти сразу уйти. Мы условились встретиться в «Нувель Франс» только послезавтра вечером.

10

Я не знал лично ни одной женщины с таким именем, которое всегда наводило на меня тоску, подобно тому как имя Соланж всегда приводило в восхищение. Однако мадам Сакко, ясновидящая, с улицы Заводов, д. 3, которая никогда не ошибалась на мой счет, уверяла меня в начале этого года, что моя мысль была очень занята некоей Еленой. Может быть, поэтому через некоторое время я так заинтересовался всем, что касалось Елены Шмит? Вывод, который можно сделать, был бы того же порядка, что вывод, который мне навязало ранее смешение во сне двух сильно дистанцированных образов. «Елена — это я», — говорила Надя.

11

Он стоит напротив дома, о котором шла речь, — это для любителей простых решений.

7 октября. У меня жестоко болела голова, что я отношу — справедливо или нет — за счет волнений того вечера, а также за счет усилий, затраченных на то, чтобы быть внимательным, приспособиться к ней. Однако все утро я очень скучаю по Наде, и упрекаю себя, что не назначил свидания на сегодня. Я недоволен собой. Мне кажется, я слишком долго присматриваюсь к ней, но как иначе? Каким она видит меня, что думает обо мне? Совершенно непростительно продолжать встречи, если я не люблю ее. А разве я ее не любил? Когда я рядом с ней, то чувствую себя ближе тем вещам, которые ее окружают. Она в таком состоянии, что неизбежно будет нуждаться во мне так или иначе, возможно, внезапно. Чего бы она у меня ни попросила, отказать ей было бы просто отвратительно, настолько она чиста, свободна от всех земных связей, столь мало, но чудесно держится она за жизнь. Вчера она вся дрожала, от холода, наверное. Она так легко одета. И с моей стороны будет непростительно, если я не ободрю ее, сказав, какого рода интерес испытываю к ней; если не уверю ее, что она для меня не просто предмет любопытства, не просто каприз, как она могла бы подумать. Что делать? Ждать до завтрашнего дня невозможно. Что же мне делать сейчас, если я ее не увижу? А если я вообще больше ее не увижу? Я больше не буду знать. Значит, тем более не заслуживаю того, чтобы узнать что-либо еще. И ведь такое никогда не повторится. Конечно, еще не раз явятся фальшивые благовещения, мимолетные благодати, настоящие шееломки души и бездна — бездна, куда вновь и вновь бросается великолепно печальная птица божества. Что еще я могу придумать, кроме как отправиться к шести часам в бар, где мы встречались раньше. Естественно, никакого шанса найти ее там, если только... Но «если только»... — не заключается ли в этих словах великая возможность Надиного вмешательства, совершенно по ту сторону шанса? Около трех часов дня я вышел из дома вместе с женой и ее подругой, мы продолжали нашу обеденную беседу в такси. Вдруг, хотя я не обращал ни малейшего внимания на прохожих, какое-то быстро промелькнувшее пятно там, на левом тротуаре, при въезде на улицу Сен-Жорж заставляет меня совершенно неосознанно постучать в окошко машины, чтобы водитель остановился. Как будто только что прошла Надя. Я бегу наугад в одном из трех направлений, которые она могла бы выбрать... Это она, действительно, вот она останавливается, беседует с мужчиной, который, как мне показалось, только что сопровождал ее. Она вскоре покидает его и присоединяется ко мне. В кафе разговор не клеится. Я встречаю ее уже два дня подряд: ясно, что она — в моей власти. Произнося это, она начинает вести себя очень сдержанно. Ее материальное положение совершенно безнадежно, ибо, чтобы иметь шанс его поправить, ей не следовало бы знакомиться со мною. Она дает мне потрогать материю своего платья, чтобы показать, какое оно прочное, «но это за счет всех остальных качеств». Брать в долг она больше не может и оттого подвергается нападкам со стороны хозяина отеля и выслушивает его кошмарные инсинуации. Она вовсе не скрывала, к какому способу доставать деньги она бы прибегла, если бы в ее жизни не существовало меня; правда, у нее нет даже суммы, достаточной, чтобы сделать прическу и поехать в Кларидж, где фатально... «Ну что ты будешь делать, — смеясь, говорит она, — деньги бегут от меня. Впрочем, теперь вообще все потеряно. Единственный раз в жизни у меня было двадцать пять тысяч франков — их оставил мой друг. Меня убедили, что за несколько дней я очень легко смогу утроить эту сумму, если поеду в Гаагу и обменяю ее на кокаин. Мне доверили еще тридцать пять тысяч франков, предназначенных для того же. Все прошло превосходно. Через два дня я везла обратно в своей сумочке около двух килограммов наркотика. Путешествие совершалась в самых благоприятных условиях. Однако, когда я спускалась из вагона, я услышала некий голос, он говорил мне: "Ты не пройдешь". Едва я сошла на перрон, как навстречу мне устремляется совершенно незнакомый господин: "Извините, — говорит он, — я имею честь разговаривать с мадемуазель Д.?.." — "Да, но извините, я не знаю, чем..." — "Ничего особенного, вот моя визитная карточка" — и он препровождает меня в полицейский участок. Там у меня спрашивают, что лежит в сумочке; естественно, я ее раскрываю. Вот. Меня выпустили в тот же день благодаря вмешательству моего друга, адвоката, то ли судьи, по имени Г. ... У меня не спросили, есть ли еще, и я сама была в таком смущении, что забыла показать. В сумочке было не все, нужно было также искать за лентой моей шляпы. Впрочем, то, что там обнаружили бы, не стоило затраченного труда. Я сохранила это для себя. Клянусь тебе, с этим покончено». Она комкает теперь в руке письмо, которое хочет мне показать. Это письмо от того господина, что она встретила при выходе из Французского Театра. «Наверное, служащего, — говорит она, — поскольку он потратил несколько дней, чтобы написать мне, он сделал это только в начале месяца». Она могла бы сейчас позвонить ему или кому-нибудь другому, но не способна решиться. Слишком очевидно, деньги бегут от нее. Какая сумма нужна ей прямо сейчас? Пятьсот франков. У меня не было их при себе, но не успел я пообещать, что принесу завтра, как все ее беспокойство рассеялось. Я в который раз с наслаждением любуюсь этим восхитительным сочетанием легкомыслия и усердия. С благоговением я целую ее прелестнейшие губки, и она медленно, серьезно говорит: «Причастие происходит безмолвно... Причастие происходит безмолвно», повторяя второй раз на более высоких нотах. Она объясняет: это оттого, что мой поцелуй оставляет в ней ощущение чего-то священного, а ее зубы «занимают место гостии».

8 октября. Едва проснувшись, я открываю письмо Арагона из Италии, сопровождавшее фотографическую репродукцию центральной детали неизвестной

мне картины Учелло. Картина называется «Профанация Гостии» [12] . К концу дня, прошедшего без каких-либо других примечательных событий, я отправляюсь в наш бар, в «Нувель Франс», где ожидаю Надю безрезультатно, Я больше, чем когда-либо раньше, боюсь, как бы она не исчезла навсегда. Единственное, что мне остается, это поискать ее жилище, неподалеку от Театра Искусств. Я нашел его без труда — уже в третьем отеле, в который я обратился, в Отель дю Театр, на улице Шеруа. Не застав ее дома, я оставляю письмо с вопросом, как доставить то, что я обещал.

12

Целиком я увидел эту картину несколько месяцев спустя. Она показалась мне перегруженной скрытыми намеками и в конечном счете уж слишком тонкой интерпретацией.

9 октября. Надя звонила, когда меня не было дома. Лицу, подошедшему к аппарату и спросившему от моего имени, как ее можно застать, она ответила: «Меня невозможно застать». Но чуть позже я получаю по пневматической почте приглашение зайти в бар в полшестого. Я действительно нахожу ее там. Ее отсутствие накануне было просто недоразумением. В виде исключения, мы назначили свидание в «Режанс», а я позабыл. Я отдаю ей деньги [13] . Она принимается плакать. Мы сидим одни, как вдруг входит старый попрошайка, которого я нигде прежде не видел. Он предлагает несколько жалких картинок с эпизодами из истории Франции. Та, что он мне протягивает, уговаривая взять, имеет некоторое отношение к отдельным событиям из правления Людовика VI и Людовика VII (я как раз недавно изучал эту эпоху и пытался представить себе, каково могло быть мировосприятие «Дворов любви»). Старик очень путанно комментирует каждую иллюстрацию, мне так и не удается уловить, что он говорит по поводу Сюжера [14] . Получив от меня два франка, а затем еще два, которые я даю, чтобы его спровадить, он начинает упорно настаивать, чтобы мы взяли все его картинки, а впридачу и десяток глянцевых почтовых открыток с изображением женщин. Переубедить его — абсолютно невозможно. Он ретируется, пятясь: «Да благословит вас Бог, мадемуазель. Да благословит вас Бог, месье». Теперь Надя дает мне прочитать недавно полученные письма, которые мне совершенно не нравятся. Это была какая-то слезливость, высокопарность, нелепость, подписанная тем самым Г., о котором уже шла речь. Г.? ... Ну да, это имя того председателя суда присяжных, который несколько дней назад на процессе по делу жены Сьерри, обвиняемой в отравлении своего любовника, позволил себе недостойные выражения, пожурив ее за то, что она даже не добилась «удовлетворения живота (смех)». Поль Элюар попросил меня отыскать его имя, которое он позабыл и для которого даже оставил пустое место в рукописи к «Журналу прессы», предназначенного для «Сюрреалистической революции». С тревогой я замечаю на оборотной стороне конверта, лежащего перед моими глазами, весы, напечатанные типографским способом.

13

Втрое больше предусмотренной суммы, тоже не без случайного совпадения, я сам только что заметил это.

14

И тощий Сюжер торопливо шел к Сене. (Гийом Аполлинер) (1962).

10 октября. Мы ужинаем на набережной Малаке в ресторане Делаборд. Гарсон отличается исключительной неловкостью: можно подумать, что Надя околдовала его. Он без толку суетится около нашего столика, смахивая со скатерти воображаемые крошки, беспричинно переставляя с места на место сумочку; он демонстрирует полную неспособность запомнить заказ; Надя исподтишка посмеивается и сообщает мне, что это еще не все. В самом деле, хотя за соседними столиками он прислуживает нормально, у нас он разливает вино мимо бокалов и, соблюдая бесконечные предосторожности, чтобы положить тарелку перед одним из нас, сталкивает другую; она падает и разбивается. С начала и до конца трапезы (мы снова погружаемся в область невероятного) я насчитал одиннадцать разбитых тарелок. Каждый раз, выходя из кухни, он оказывается как раз напротив нас, он поднимает глаза на Надю, и, кажется, у него начинается головокружение. Это комично и тягостно одновременно. В конце концов он уже больше не осмеливается даже приближаться к нашему столику, и мы с трудом завершаем ужин. Надя ничуть не удивлена. Она знает, что в ней таится некая власть над отдельными личностями, среди которых, например, представители черной расы — где бы она ни была, они обязательно подойдут поговорить с ней. Она рассказывает мне, как в три часа у кассы станции метро «Ле Пелетье» ей дали сдачу новой двуфранковой монетой, которую она, спускаясь по лестнице, сжимала обеими руками. У служащего, компостировавшего билеты, она спросила: «Орел или решка?» Он ответил — орел. Верно. «Мадемуазель, вы спрашивали, увидите ли вы своего друга. Вы его увидите». Мы вышли по набережным к Институту Франции. Она снова повествует о человеке, называемом Большим Другом, которому, по ее убеждению, она обязана, что стала тем, что она есть. «Если бы не он, я была бы сейчас последней проституткой». Оказывается, он усыплял ее каждый вечер после ужина. Ей понадобилось несколько месяцев, чтобы это обнаружить. Он заставлял ее пересказывать во всех подробностях, как она проводила день, одобрял то, что считал правильным, все остальное порицал. И непременно возникавшее вслед за этим чисто физическое замешательство, концентрировавшееся в области головы, мешало ей повторять то, что он запретил. Этот человек, чье лицо терялось в седой бороде, не желал, чтобы она что-либо о нем знала, — он был для нее королем. Куда бы она ни заходила вместе с ним, ей казалось, что их сопровождало всюду почтительное внимание. А однажды вечером она заметила его на скамье в станции метро, он выглядел очень усталым, запущенным, постаревшим. Мы заворачиваем на улицу Сены, идти дальше по прямой Надя отказывается. Она опять становится рассеянной и просит меня проследить за светящейся полосой на небе, которую медленно прочерчивает рука. «Опять эта рука». Она показывает мне реальную руку на афише неподалеку за книжным магазином Дорбон. Там действительно нарисована красная рука с поднятым указательным пальцем, расхваливающая какой-то товар. Ей абсолютно необходимо прикоснуться к этой руке; стараясь добраться до нее, она несколько раз подпрыгивает и в конце концов прикладывает к ней свою. «Огненная рука, это на твою тему; знаешь, это ты». Некоторое время она пребывает в молчании, у нее, наверное, слезы на глазах. Затем неожиданно, прямо передо мной, почти остановив меня, она кричит со своей экстравагантной манерой звать меня, будто она зовет в пустом замке из самой отдаленной залы: «Андре? Андре?.. Ты напишешь роман обо мне. Я уверена. Не говори "нет". Берегись: все слабеет, все исчезает. Нужно, чтобы от нас осталось нечто... Но это ничего не значит: ты возьмешь другое имя; сказать тебе какое, это очень важно. Оно должно быть хотя бы отчасти именем огня, ибо, как только речь заходит о тебе, всегда возвращается огонь и рука, но рука — это не так существенно, как огонь. Я вижу огонь, который исходит из запястья, вот так (жестом пряча воображаемую карту); и от которого вскоре сгорает и исчезает мгновенно вся рука. Ты подберешь латинский или арабский [15] псевдоним. Обещай мне. Так нужно». Она приводит новый образ, объясняя мне, как она живет; когда она принимает утреннюю ванну, ее тело словно отдаляется, как сама она не отрывает глаз от поверхности воды. «Я — мысль о ванне в комнате без зеркал». Она забыла рассказать мне о странном приключении, происшедшем с ней вчера вечером, около восьми часов, когда, думая, что она одна, она прогуливалась, напевая вполголоса и намечая несколько танцевальных па под галереей Пале-Рояля. У одной из закрытых дверей показалась пожилая женщина, и она решила, что женщина попросит у нее денег. Но та искала карандаш. Когда Надя одолжила ей свой, та сделала вид, что царапает несколько слов на визитной карточке, прежде чем подсунуть ее под дверь. Воспользовавшись случаем, она дала Наде похожую карточку, объясняя, что пришла к Мадам Камее и что, к сожалению, ее нет на месте. Это происходило перед магазином, на фронтоне которого можно прочитать слова «КАМЕИ ИЗ КАМНЯ». Эта женщина наверняка колдунья. Я разглядываю маленькую карточку, которую она протягивает и хочет у меня оставить: «Мадам Обри-Абривар, филолог, улица де Варенн, д. 20, 3-й этаж, дверь направо». (Эта история требует прояснения.) Надя, перебросив полы своего плаща на плечо, с удивительной простотой придает себе облик дьявола, каким его рисуют на романтических гравюрах. Становится очень темно и холодно. Приблизившись к ней, я ужаснулся, почувствовав, что она дрожит, буквально как лист.

15

На двери многих арабских домов, как мне рассказывали, выписана более или менее схематически красная рука — «рука Фатимы».

11 октября. Поль Элюар отправился по адресу визитной карточки — там никого. На указанной двери конверт, пришпиленный, однако, вверх ногами, на нем слова: «Сегодня 11 октября. Мадам Обри-Абривар вернется очень поздно, но вернется обязательно». Я был не в духе, чтобы поддерживать разговор, бесполезно продолжавшийся после полудня. К тому же Надя опоздала, а я не ожидал от нее ничего исключительного. Мы фланируем по улицам, вместе, друг подле друга, но очень по отдельности. Она несколько раз повторяет, отчетливо выделяя каждый слог: «Время — задира. Время — задира, ибо всему свой час». Мне не хватает терпения наблюдать, как она читает меню на дверях ресторанов и жонглирует названиями разных блюд. Мне скучно. Мы идем по бульвару Мажента мимо «Сфинкс-отеля». Она указывает мне на эту светящуюся надпись, слова которой помогли ей решиться спуститься туда в первый вечер в Париже. Она прожила здесь несколько месяцев, не принимая никого, кроме Большого Друга, которого считали ее дядей.

12 октября. Отчего бы Максу Эрнсту, которому я рассказывал о Наде, не нарисовать ее портрета? Мадам Сакко, ответил он, видела на его пути некую Надю или Наташу, которая будет внушать ему антипатию и которая — это буквально ее собственные слова — может причинить физическую боль его любимой женщине; этого противопоказания показалось нам достаточным. Чуть позже четырех в кафе на бульваре Батиньоль я в очередной раз делаю вид, что заинтересован письмами Г., полными каких-то молений и глупых стихотворений «а-ля Мюссе». Потом Надя передает мне рисунок — я впервые увидел нарисованное ее рукой, — который она сделала на днях в «Режанс», ожидая меня. Она разъясняет некоторые элементы этого рисунка, за исключением прямоугольной маски, о которой она ничего не может сказать, кроме того, что ей так показалось. Черная точка в середине лба — это гвоздь, на котором он висит; в начале пунктира расположен крючок; черная звезда в верхней части воплощает идею. Но самый главный интерес для Нади — хотя я не мог заставить ее объяснить почему — представляет каллиграфически написанная буква L. После ужина, когда мы гуляем вокруг сада Пале-Рояля, ее мечтания принимают мифологический характер, что было для меня абсолютно ново. С большим искусством, достигая даже некоей очень странной иллюзии, она создает образ Мелюзины. Потом спрашивает в упор: «Кто убил Горгону, скажи мне, скажи». Мне все трудней и трудней уследить за ее разговором с самой собой, который благодаря длинным паузам становится для меня просто непереводимым. Я предлагаю ей для разнообразия уехать из Парижа. Вокзал Сен-Лазар: мы думали отправиться в Сен-Жермен, но поезд уходит прямо на наших глазах. Поэтому мы вынуждены битый час слоняться по холлу. Тотчас же, как на днях, вокруг нас начинает бродить какой-то пьяница. Он жалуется, что не знает дороги, и просит вывести его из вокзала. Надя наконец становится ближе. Теперь она утверждает, что все, даже самые торопливые, действительно оборачиваются на нас и смотрят не на нее, но именно на нас. «Они не могут этому поверить, видишь ли, они не могут прийти в себя, видя нас вместе». Когда мы сели в вагон и оказались одни, ко мне вернулось все ее доверие, все ее внимание, вся ее надежда. Что если нам выйти в Везине? Она подсказывает, что мы могли бы немного прогуляться в лесу. Почему бы и нет? Но когда я ее целую, она внезапно вскрикивает: «Там (показывая мне верхнюю часть портьеры) кто-то есть. Я только что отчетливо видела перевернутую голову». Я пытаюсь хоть как-то ее ободрить. Через пять минут — то же самое: «Я же говорю тебе, там кто-то есть, на нем фуражка. Да нет же, это не видение. Я знаю, когда бывает видение». Я высовываюсь наружу: никого — на подножке, на ступеньках соседнего вагона. Однако Надя утверждает, что она не могла ошибиться. Она упрямо впивается глазами в верхнюю часть зеркала, нервозное состояние не проходит. Для очистки совести я еще раз выглядываю наружу. Мне удается заметить, исчезающую голову какого-то мужчины, лежавшего на животе на крыше вагона, над нами, и голова эта действительно в форменной фуражке. Наверное, это служащий железной дороги, он мог без труда перебраться туда с империала соседнего вагона. На следующей станции, когда Надя замерла у портьеры, я внимательно следил через стекло за выходящими пассажирами: вдруг я вижу, как один мужчина посылает ей воздушный поцелуй. Второй ведет себя точно так же, потом третий. Она со снисходительностью принимает эти своеобразные почести. Они никогда не минуют ее, и она, кажется, ими дорожит. В Везине все огни погашены, ни в одну дверь невозможно достучаться. Бродить по лесу тоже не слишком заманчиво. Мы вынуждены ждать следующего поезда, который привезет нас в Сен-Жермен к часу ночи. Проезжая мимо замка, Надя вообразила себя в роли мадам де Шеврез; с каким изяществом прятала она лицо за тяжелым несуществующим пером своей шляпы!

Возможно ли, чтобы здесь и закончилось это безумное преследование? Преследование чего, не знаю, но воистину преследование, ибо оно заводило механизм всех хитростей умственного соблазнения. Ничто: ни свечение нестойких металлов, таких, как натрий, когда его дробят, ни фосфоресценция в отдельных местах каменоломен, ни вспышка восхитительного блеска, что поднимается со дна колодцев, ни треск деревянных часов, которые я бросаю в огонь, чтобы они умирали, вызванивая время, ни сверхпритягательность, которую излучает «Высадка на Киферу», когда начинаешь видеть, что под различными обличиями на картине показана одна-единственная пара, ни величие пейзажей водохранилищ, ни обаяние полуразрушенных стен домов, предназначенных на слом, с их цветочками и следами от камина — ничто из всего этого, ничто из того, что для меня — мой свет в чистом виде, не предано забвению. Кто были мы пред реальностью, той реальностью, которую я знаю теперь и которая, как хитрая собака, свернулась у ног Нади? На каких широтах мы наконец поймем, что оказались в плену неистовства символов; мы жертвы демона аналогии, мы распознаем это по нашим последним действиям, по необычным, специфическим склонностям. Как удается нам, спроектированным вместе, раз и навсегда, так далеко от земли, как удается нам в те короткие паузы, что оставляет наше чудесное изумление, обмениваться мнениями, невероятно соответствующими друг другу, несмотря на дымящиеся обломки старой мысли и жизнь безостановочную? С первого до последнего дня я принимал Надю за свободного гения, вроде тех духов воздуха, с которыми посредством некоторых магических действий можно соединиться лишь на мгновение, но которым не следует покоряться целиком. Она же — я знаю — принимала меня за бога в самом сильном смысле этого слова; она верила, что я был солнцем. Я вспоминаю также — и ничто в то мгновение не могло быть более прекрасным и трагичным одновременно — я вспоминаю, что однажды явился ей, черный и охладевающий, словно герой, поверженный у ног Сфинкса. Я видел, как по утрам ее папоротниковые глаза распахиваются тому миру, где хлопанье крыльев необъятной надежды едва отличимо от другого шума — шума ужаса; они распахиваются тому миру, в котором я различал лишь вечно закрывающиеся глаза. Я знаю, что для Нади это отправная точка; для иных добраться до нее — уже редкостное и дерзкое желание, которое осуществлялось вопреки тому, к чему принято взывать в минуту, когда все рушится; она сознательно далека от поисков спасительного плота, сознательно далека от того, что оказывается в жизни ложным, но практически необходимым компенсирующим началом. Там, на самой верхотуре замка в правой башне, есть комната, которую никто не подумал бы нам показывать и которую мы, если и посетили бы, то наверняка неудачно, — впрочем, у нас не было возможности испытать, но в которой, по мнению Нади, концентрируется все, что мы должны были бы посмотреть, например в Сен-Жермене [16] . Мне очень нравятся люди, которые остаются запертыми в музеях по ночам в недозволенное время, чтобы иметь возможность в свое удовольствие созерцать портрет женщины, освещаемый их мутной лампой. Разве не узнают они о той женщине значительно больше, чем известно нам? Вероятно, жизнь надо расшифровывать, как криптограмму. Тайные лестницы, выскальзывающие и исчезающие из рам картины уступают место какому-нибудь архангелу с мечом или тому, кто должен постоянно двигаться вперед; кнопки, на которые следует нажимать с осторожностью, управляют перемещением залы в высоту, в длину и быстрой сменой декораций; величайшую авантюру духа можно представить как путешествие в рай подобных ловушек. Кто же настоящая Надя? Та ли это Надя, уверявшая меня, что пробродила целую ночь в лесу Фонтенбло вместе с одним археологом в поисках неизвестно каких каменных свидетельств, которые, разумеется, было бы уместнее открывать днем — но если такова была страсть мужчины! — то есть создание, всегда вдохновенное и вдохновляющее, больше всего любившее бывать на улице — месте, лишь ей одной приносящем стоящий опыт; на улице, держась в пределах досягаемости того вопроса, что обращает к великой Химере каждое человеческое существо; или та Надя (отчего не признаться и в этом?), что порою падала, ибо другие считали себя вправе говорить ей разные слова, не умея ничего разглядеть, разве только из всех женщин она — самая бедная и незащищенная? Я однажды отреагировал с ужасной жестокостью на слишком обстоятельный рассказ об отдельных сценах из ее прежней жизни, в которых, как я считал (наверное, слишком поверхностно), ее достоинству был причинен ущерб. История о том, как ее ударили кулаком по лицу, отчего хлынула кровь; однажды в кафе «Зиммер» ее бил мужчина, которому она имела лукавое удовольствие отказать, просто потому что он был маленького роста; она неоднократно звала на помощь и не преминула, прежде чем исчезнуть, запачкать кровью его одежду. Эта история чуть было не отдалила меня навсегда в тот день, 13 октября, когда она мне поведала ее без всякой причины. Меня охватило чувство какой-то абсолютной ее непоправимости иронического повествования о той ужасной авантюре, и я даже заплакал, хотя давно считал себя неспособным плакать. Я плакал из-за мысли, что я не должен видеться с Надей, — нет, я бы не выдержал. Разумеется, не сердиться же на нее, что она не скрывала фактов, которые сейчас так расстраивали меня, я ведь и прежде понимал, на что она способна, просто мне не хватает смелости представить себе, что когда-нибудь однажды с ней опять приключится подобное, и на ее горизонте, кто знает, опять обозначатся такие дни. Как трогательна она была в тот миг, когда ничего не предпринимала, чтобы разрушить принятое мною решение, а, напротив, из слез черпала силу увещевать меня, чтобы я последовал этому решению! Говоря мне в Париже «прощай», она не смогла, однако, не добавить очень тихо, что это невозможно, но тогда она ничего не сделала, чтобы это стало действительно невозможным. И если в результате это стало невозможным, то только благодаря моим усилиям.

16

Это Людовик VI в начале XII века повелел воздвигнуть в лесу Лэ королевский замок, который был прообразом современного замка и города Сен-Жермен.

Поделиться с друзьями: