Надя
Шрифт:
Благодаря тому порядку, по которому перед киносеансом невозможно просмотреть программки, — впрочем, в конечном счете это меня вовсе не продвинуло бы, ибо я все равно не способен запомнить больше пяти или шести имен актеров, — я в большей степени, чем кто-либо другой, очевидно, подвергаюсь риску «попасть впросак», впрочем, я должен признаться здесь в моей слабости к самым идиотским французским фильмам. Вдобавок я понимаю довольно плохо, «я есмь» слишком неопределенно. Иногда в конце концов это начинает мне мешать и я принимаюсь расспрашивать соседей. Тем не менее отдельные кинозалы десятого округа кажутся мне местами, отмеченными специально для меня, как, например, старинный зал «Фоли-Драматик», в оркестре которого в свое время мы вместе с Жаком Ваше расположились поужинать, раскрыли банки, нарезали хлеб, откупорили бутылки и стали разговаривать — громко, как за столом, — к великому изумлению зрителей, которые даже ничего не осмеливались возразить.
«Театр Модерн», что в глубине ныне разрушенного проезда Опера, как нельзя более отвечал моему идеалу, к тому же его пьесы отличались, прекраснейшей, на мой вкус, ерундистикой. Смехотворная игра актеров, которые имели лишь очень приблизительное представление о ролях и, едва заботясь о партнере, были всецело заняты тем, чтобы завязать знакомство с кем-нибудь из публики, насчитывающей самое большее человек пятнадцать, производила на меня впечатление фоновой декорации. Но как определить обретаемый здесь образ меня самого, образ столь мимолетный и тревожный, образ, который поддерживает меня, придает особую цену гостеприимству этого зала с большими обшарпанными зеркалами, украшенными снизу серыми лебедями, что скользят в желтых тростниках, и с зарешеченными ложами, таким ненадежными, совершенно лишенными воздуха, света; здесь во время Зрелища между вашими ногами шныряют крысы, и вы рискуете сесть в кресло с продавленным сиденьем или вообще опрокинуться! А между первым и вторым актом, ибо ожидать третьего было бы слишком большой снисходительностью, как передать те глаза, что видели совершенно реально «бар» на первом этаже, подобно темной, с непроницаемыми сводами «гостиной на дне озера». Я часто наведывался сюда, и, пройдя через все ужасы, какие только можно себе вообразить, я вспоминаю один абсолютно чистый куплет. Его пела необычайно красивая женщина:
Открою будущему я Дверь дома сердца моего. О прошлом больше не скорбя, Мой дивный муж, войди в него. [2]Я всегда немыслимо желал встретить ночью в лесу прекрасную и обнаженную женщину или, точнее, я немыслимо сожалею — однажды высказанное, такое желание уж больше ничего не значит — что так никогда и не встретил ее. Не такой уж бред — предположить подобную встречу: она вполне вероятна. Мне кажется, все внезапно остановилось бы — ах! — и мне не пришлось бы писать то, что пишу сейчас. Я обожаю больше всего именно такую ситуацию — утратить присутствие
2
Страсть новая, войди в него (вариант).
Но воистину опуститься в подземелье духа, туда, где уже не возникает вопроса, падает или встает ночь (следовательно, день?), для меня это значит вернуться на улицу Фонтен, в «Театр Двух Масок», который уступил с тех пор место кабаре. Бравируя равнодушием к подмосткам, я как-то раз зашел туда, поверив, что исполняемая пьеса не может оказаться дурной — так озлоблена была против нее критика, требовавшая даже запрещения. Среди самых плохих спектаклей в жанре гран-гиньоль, составлявших весь репертуар этого зала, та пьеса казалась неуместной; согласитесь, что это не худшая рекомендация. И теперь, уже без обиняков, признаюсь в том, что я испытал безграничное восхищение на представлении пьесы «Сдвинутые», которая есть и всегда будет единственным драматическим произведением (я имею в виду — сделанным исключительно для сцены), о котором мне хочется вспоминать. Пьеса — я настаиваю на этом, и это одна из наиболее странных ее черт — теряет почти все, если ее не посмотреть своими глазами или хотя бы мимически не передать явление каждого персонажа; с этими оговорками я считаю небесполезным изложить сюжет.
Действие происходит в институте благородных девиц: занавес поднимается, открывая кабинет директрисы. Директриса — блондинка сорока лет, импозантного вида, в кабинете она одна и заметно нервничает. Скоро каникулы, она с беспокойством ожидает кого-то, кто должен вот-вот приехать: «Соланж должна была уже быть здесь...» Она лихорадочно ходит по комнате, хватаясь то за мебель, то за бумаги. Время от времени она приближается к окну, выходящему в сад, где только что началась перемена. Слышится звон колокола, потом то здесь, то там радостные крики девочек, растворяющиеся в далеком гомоне. Вот ошалевший садовник пансиона, беспрестанно качающий головой и изъясняющийся в невыносимой манере, с бесконечными заиканиями и дефектами произношения; он стоит теперь перед дверью, мямля какие-то невнятные слова и, кажется, не расположен уходить. Он вернулся с вокзала, так и не встретив поезд мадемуазель Соланж: «Ма-муа-зель-Со-ланж...» Он шаркает слогами, словно стоптанными башмаками. Так ведь можно и терпение потерять. В этот момент появляется пожилая женщина, которая только что передала свою визитную карточку. Она получила от внучки довольно сбивчивое письмо, та умоляла как можно скорее приехать за нею. Женщина легко позволяет себя успокоить: в это время года все дети обычно нервны. Осталось, впрочем, только позвать малышку, спросить у нее самой, на кого или на что она жалуется. Вот и она сама. Она обнимает бабушку. Вскоре становится заметно, что ее глаза не могут оторваться от глаз той, кто ее расспрашивает. Она ограничивается несколькими жестами отрицания. Почему бы ей не дождаться раздачи наград, которая должна произойти через несколько дней? Мы чувствуем, что она не осмеливается сказать. Она останется. Девочка послушно отходит. Направляется к двери. На пороге в ней, кажется, разыгрывается великая битва. Она убегает. Бабушка откланивается, произносит слова благодарности. Директриса снова одна. Абсурдное, ужасное ожидание, когда не знаешь, что бы еще переставить, какой жест повторить, что предпринять, как сократить ожидание... Наконец-то шум машины... Лицо той, за которой мы наблюдали, начинает сиять. Пред Вечностью. Без стука входит восхитительная женщина. Это она. Она мягко отстраняет руки, сжимающие ее в объятиях. Брюнетка ли, шатенка, я не помню. Молодая. Сияющие глаза, в которых слились вместе томность, отчаяние, утонченность, жестокость. Тоненькая, одетая очень сдержанно: темное платье, чулки из черного шелка. И ничего деклассированного, что так нас покоряет. О том, зачем она явилась, ничего не сообщается, она просит извинения, что задержалась. Ее очевидная холодность сильно контрастирует с оказываемым ей приемом. С подчеркнутым равнодушием она повествует о своей жизни с прошлого года, когда она приезжала в такую же пору. Ни слова о школе, где она преподает. Однако (и здесь разговор принимает бесконечно более интимный оборот) речь идет теперь о взаимоотношениях, которые Соланж сумела наладить с отдельными ученицами, более очаровательными, чем другие, более красивыми, более одаренными. Ее лицо становится мечтательным. Слушательница — совсем близко к ее губам: вдруг она останавливается, мы видим, как она приоткрывает сумку и обнажает чудесное бедро, вот там, чуть выше темной подвязки... «Но ты не кололась?» — «Нет. О! Сейчас, ничего не поделаешь...» Ответ был произнесен усталым, душераздирающим тоном. Словно пробудившись, Соланж, в свою очередь, интересуется: «А ты... у тебя? Скажи». Здесь ведь тоже были новые, очень миленькие ученицы. Особенно одна. Такая нежная. «Дорогая, погляди». Обе женщины, медленно наклоняясь, выглядывают в окно. Тишина. В КОМНАТУ ЗАЛЕТАЕТ МЯЧИК. «Это она. Она сейчас поднимется». — «Ты думаешь?» Обе стоят, прислонившись к стене. Соланж закрывает глаза, расслабляется, вздыхает, замирает. Стук. Входит девочка, ни слова не говоря, медленно направляется к мячику, неотрывно глядя в глаза директрисе; она идет на цыпочках. Занавес. Следующий акт — прихожая ночью. Прошло несколько часов. Врач с аптечкой. Пропала девочка. Лишь бы не случилось несчастья! Все суетятся, перерыли сверху донизу весь дом и сад. Директриса еще спокойнее, чем раньше: «Очень нежная девочка, только немного грустная. Боже мой, ее бабушка, она ведь была здесь несколько часов назад! Я только что послала за ней». Врач что-то подозревает: два года подряд — происшествие в момент отъезда детей. В этом году... Садовник невнятно пророчествует и издает какое-то блеяние. Он осмотрел колодцы. «Это забавно; слишком забавно, чтобы быть забавным». Врач напрасно тратит силы, расспрашивая садовника: «Это забавно». Он обошел с лампой весь сад. Маловероятно также, чтобы девочка могла выйти. Двери хорошо закрыты. И в доме тоже нет. Этот дубина по-прежнему убого спорит сам с собой, все менее и менее разборчиво пережевывая одни и те же слова. Врач больше не слушает его. «Это забавно. В прошлом году. И я ничего не заметил. Завтра нужно снова поставить свечку... Куда же она запропастилась, эта малышка? Месье доктор. Хорошо, месье доктор. Все-таки это забавно... И действительно, вот и ма-муазель-Соланж прибыла ли вчера и что недавно...» — «Как, ты говоришь, эта мадемуазель Соланж здесь? Ты уверен? (А! Это даже больше, чем я думал, почти как в прошлом году). Оставь меня». Врач в засаде за колонной. День еще не наступил. Через сцену проходит Соланж. Она, кажется, не участвует во всеобщем смятении, она шагает совершенно прямо, глядя перед собой, как автомат. Через некоторое время. Все поиски оказались напрасными. Снова кабинет директрисы. Бабушке стало плохо в приемной. Ей необходимо оказать срочную помощь. Несомненно, у этих двух женщин совесть совершенно спокойна. Поглядим на врача. На комиссара полиции. Слуг. Соланж. Директрису... Последняя в поисках сердечного лекарства направляется к шкафу с перевязочным материалом, открывает его... На пол обрушивается вниз головой окровавленное тело ребенка. Вопль, незабываемый вопль. (На представлении спектакля сочли нужным предупредить публику, что артистке, игравшей роль ребенка, минуло семнадцать лет. Дело в том, что выглядела она на одиннадцать.) Я не припомню, означал ли описанный вопль конец пьесы, но я надеюсь, что актеры (пьеса обязана своим существованием совместной работе комика Пало и, я полагаю, одного хирурга по имени Тьери, но также, наверное, какого-то демона [3] ) не пожелали, чтобы испытание Соланж продолжалось еще и чтобы этот персонаж, до неправдоподобия соблазнительный, понес хотя бы видимость наказания, которое, к тому же он отрицает всем своим великолепным существом. Добавлю только, что эту роль исполняла самая восхитительная и, наверное, единственная актриса своего времени; в «Двух Масках» я видел и многие другие ее роли, в которых она была не менее прекрасна, но, к своему стыду [4] , я больше ничего не слышал о ней: это Бланш Дерваль.
3
Настоящее их авторство было установлено лишь 30 лет спустя. Только в 1956 году журнал «Сюрреализм, все-таки» смог опубликовать полный текст «Сдвинутых» с послесловием П.-Л. Пало, освещающим генезис пьесы: «Первоначальная идея была подсказана мне довольно двусмысленными происшествиями, которые имели место в институте благородных девиц одного из парижских пригородов. Однако поскольку театр, для которого я ее предназначал — "Две Маски" — был по своему жанру родствен гран-гиньолю, мне потребовалось усилить ее драматическую сторону, оставаясь при этом верным абсолютной научной правде: меня обязывала к тому непристойная сторона, которую я должен был толковать. Речь шла о случае циклического и периодического безумия; но для того чтобы успешно вести исследование, мне нужно было образование, которым я не обладал. Именно тогда один мой друг, профессор Поль Тьери, госпитальный хирург, помог мне установить контакт со знаменитым Жозефом Бабинским, который пожелал просветить меня, это позволило мне трактовать без ошибок, так сказать, научную часть драмы». Как велико было мое изумление, когда я узнал, что доктор Бабинский участвовал в разработке «Сдвинутых». У меня сохранилось много воспоминаний об известном невропатологе, так как я довольно долго в качестве «временного практиканта» ассистировал ему во время службы в Питье. Я очень горжусь тем расположением, которое он мне выказывал, оно-то, возможно, и ввело его в заблуждение, когда он предсказал мне великое медицинское будущее! Я считаю, что по-своему извлек пользу из его обучения, воздав ему должное в конце первого «Манифеста сюрреализма» (1962).
4
Что я хотел этим сказать? Что я должен был приблизиться к ней, любой ценой пытаться открыть для себя, какой реальной женщиной она была. Для этого мне надо было бы преодолеть некоторое предубеждение — против актрис предубеждение, поддерживаемое образами Виньи, Нерваля. Я обвиняю себя здесь в том, что поддался «страстному обаянию» (1962).
(Заканчивая вчера вечером свой рассказ, я еще раз дал волю догадкам, всякий раз возникавшим у меня после спектакля, когда я смотрел эту пьесу заново, два или три раза, или когда представлял ее себе мысленно. Отсутствие достаточных указаний — после сцены с мячиком — на то, жертвой чего оказались Соланж и ее партнерша и что побудило их стать блистательными хищницами, смущает меня больше всего. Просыпаясь сегодня утром, я с необычайными усилиями старался избавиться от одного довольно гнусного сна, который я не считаю нужным здесь описывать, потому что он был навеян по большей части вчерашними разговорами, совершенно не относящимися к данному сюжету. Заинтересовал меня этот сон как симптом последствий, которые эти воспоминания, стоит только отдаться им со страстью, могут оказывать на ход мысли. Прежде всего примечательно, что сон, о котором идет речь, обнаруживал лишь тягостную, отвратительную, даже ужасную сторону размышлений, которым я предавался, и заботливо утаивал все то, что в подобных размышлениях было мне баснословно дорого, наподобие экстракта амбры или розы мира. С другой стороны, нужно признаться, что, просыпаясь, я с предельной ясностью вижу лишь то, что происходит в конце сна: насекомое мшиного цвета, сантиметров пятидесяти длиной, в которое только что превратился старик, направлялось к предмету, напоминающему автомат; оно просунуло в прорезь одну монетку вместо двух, что показалось мне мошенничеством особенно предосудительным; причем до такой степени, что я, будто нечаянно, ударил его тростью и почувствовал, как оно упало мне на голову — я успел только заметить сияющие шары его глаз на полях моей шляпы; потом я стал задыхаться и лишь с большим трудом мне удалось отнять от горла две его большие мохнатые лапы, в то время как я сам испытывал невыразимое отвращение. Ясно, что с поверхностной точки зрения описанное соотносится прежде всего с тем фактом, что под потолком лоджии, где я сидел последнее время, находилось гнездо, вокруг которого кружила птица; мое присутствие несколько пугало ее каждый раз, когда она приносила, крича, с полей что-нибудь наподобие толстого зеленого кузнечика; однако совершенно бесспорно, что перенесение, интенсификация, исключительность необъяснимого перехода образа-ремарки, не заслуживающего интереса, в план эмоциональный являются, в первую очередь, воспоминаниями о некоторых эпизодах из «Сдвинутых» и возвращением к догадкам, о которых я говорил. Именно в продуцировании образов сна, зависящим всегда от этой двойной игры зеркал, и таится указание на особую, вероятно, разоблачительную, в большой степени «сверхопределенную» в фрейдовском смысле роль, которую призваны играть некоторые очень сильные впечатления, нисколько не зараженные моралью, действительно прочувствованные «по ту сторону добра и зла» — во сне, и, следовательно, в том, что слишком обобщенно противопоставляют сну под именем реальности.)
Благодаря, вероятно, власти колдовства [5] Рембо, что я ощущал на себе с 1915 года, колдовства, квинтэссенция которого воплотилась в такие редкие поэмы, как «Благочестие», мне посчастливилось однажды днем во время прогулки под проливным дождем встретить молодую девушку. Она первая заговорила со мною, и едва мы прошли несколько шагов, вызвалась прочитать мне одно из своих любимых стихотворений — «Спящий в ложбине». Это было так неожиданно, так не по сезону. Совсем еще недавно, в воскресенье, мы с другом пошли на «барахолку» в Сент-Уан (я часто там бываю в поисках тех предметов, которых нигде в другом месте не найти, — вышедших из моды, разбитых, непригодных к употреблению, почти непонятных, непостижимых, извращенных. В том смысле, в каком я понимаю и люблю это слово — «извращенный», как, например, вот это нечто похожее на белый правильный полуцилиндр — лакированный, с какими-то, на первый взгляд, бессмысленными выпуклостями и впадинами, рифленое красными и зелеными горизонталями и вертикалями; это нечто драгоценно хранилось в ларце с надписью на итальянском языке; я принес его домой и после подробного обследования в конце концов допустил, что оно некоторым образом соотносится с установленной в трех измерениях статистикой населения одного города с такого-то по такой-то год; однако это открытие вовсе не сделало этот предмет более понятным), мы вместе обратили внимание на свежайший экземпляр Полного собрания сочинений Рембо, затерявшийся на очень узеньком прилавке среди пожелтевших фотографий прошлого века, пустячных книг и железных ложек. Мне посчастливилось его пролистать, и я успел обнаружить в нем два вложенных листка: один оказался машинописной копией поэмы в свободной форме, на другом — карандашная запись размышлений о Ницше. Однако та, что довольно рассеянно стережет совсем рядом, не позволяет уловить чего-либо еще. Произведение не продается, документы, которые в него вложены, принадлежат ей. Такая совсем еще молоденькая девушка, очень улыбчивая. Она продолжает оживленно беседовать с кем-то похожим на рабочего, видимо, знакомым, который слушает ее, как кажется, с восхищением. Мы, в свою очередь, тоже затеваем с нею разговор. Очень образованная, она свободно делится с нами своими литературными вкусами — Шелли, Ницше, Рембо. Совершенно спонтанно она переходит и к сюрреалистам, к «Парижскому крестьянину» Луи Арагона, которого не смогла дочитать до конца, застряв на вариациях по поводу слова «пессимизм». Во всех ее высказываниях сквозила большая революционная вера. Она
очень охотно прочла мне то стихотворение, которое я видел, а потом еще нескольких других, не менее интересных. Ее зовут Фанни Безнос [6]5
Поистине слово «колдовство» должно быть понято буквально. Для меня внешний мир во всякий миг взаимодействует с его собственным миром, который, скорее, является его каркасом: во время моей обычной прогулки на опушку города Нанта устанавливались молниеносные соответствия с миром Рембо и вне его. Углы вилл, их части, входящие в сад, я «узнавал» как бы его глазами, как создания, очевидно, совершенно живые, за секунду до того они неожиданно проскальзывали в его волнах и т. д. (1962).
6
Просматривая снова здесь и там некоторые из этих указаний, я сам первый и разочаровываюсь: что я действительно от них ожидал? Ибо сюрреализм еще искал себя, был довольно далек от того, чтобы выстраивать себя как концепцию мира. Не имея возможности предвосхищать будущее, он продвигался на ощупь и, вероятно, с излишним самолюбованием смаковал первые опыты своего сияния. Без пояса тени нет пояса света (1962).
Я вспоминаю также о том, как однажды, играя, я внушал одной даме, стоящей передо мной, чтобы она подарила «Сюрреалистической Централи» одну из своих удивительных перчаток небесно-голубого цвета в качестве платы за то, что нанесла визит этой «Централи»; и какова была моя паника, когда я понял, что она готова согласиться; я умолял ее, чтобы она ничего не делала. Не знаю, что для меня тогда могло быть столь опасного, чудесно решающего в мысли о перчатке, навсегда покидающей эту руку. Однако событие стало обретать свои истинные великие масштабы с того момента, когда дама вздумала вернуться и положить на стол, именно на то место, куда, как я надеялся, она не положит голубую перчатку, — она вздумала положить перчатку бронзовую, — я однажды видел эту перчатку у нее дома, — женскую перчатку с загнутым запястьем, бесплотными пальцами; перчатку, которую я никогда не в силах был помешать себе приподнять, всегда поражаясь ее тяжести и не помышляя ни о чем другом, только как бы измерить точно силу, с какой она может опереться на то, на что другая опереться не могла бы.
Всего несколько дней назад Луи Арагон обратил мое внимание, что название одного отеля в городе Пурвиль с выписанными красным цветом словами «Красный дом» было составлено из таких букв и расположено таким образом, что под некоторым углом, с дороги, ДОМ стирался, и КРАСНЫЙ читался как ПОЛИЦИЯ [7] . Этот оптический обман не имел бы никакого значения, если бы в тот самый день, час или два спустя, та дама, которую мы назовем дамой с перчаткой, не подвела меня к меняющейся картине, которую я прежде никогда не видел у нее дома и которая входила в обстановку квартиры, снятой совсем недавно. Это старинная гравюра: когда на нее смотрели прямо, она представляла собой тигра, но, перегороженная маленькими вертикальными пластинами-фрагментами другого сюжета, она превращалась, если сделать несколько шагов влево, в вазу, а несколько шагов вправо — в ангела. Я указываю на эти два факта, потому что для меня их сближение в тех условиях было неизбежным и потому что мне кажется совершенно невозможным установить между одним и другим какую-либо разумную корреляцию.
7
Под некоторым углом: совершенно случайное сближение этих слов должно было прождать несколько лет, чтобы открыть во время некоторых «процессов» очевидность их тайного сговора в высшей степени драматизма. Животное, которое покажется анфас на следующих строчках, это животное, которое общественная условность трактует как «жаждущее крови». То, что именно такое указание выделяется на вывеске в Пурвиле, не лишено довольно жестокой иронии (1962).
Во всяком случае, я надеюсь, что серия замечаний такого порядка и то, что будет следовать дальше, должно естественно предостеречь некоторых людей с улицы, давая им осознать если не бездну, то, по меньшей мере, серьезную недостаточность любого так называемого старого расчета по поводу них самих; предостеречь от любого действия, которое требует последовательного применения и которое может быть продуманным заранее. И да разнесется оно на все четыре стороны от ничтожнейшего факта, лишь бы он был абсолютно непредвиденным. И пусть мне после этого не говорят о работе, то есть о моральной ценности работы. Я вынужден принять идею работы как материальной необходимости, в этом отношении я всецело за ее лучшее, наиболее правильное распределение. Пусть мрачные обязательства жизни навязывают мне ее — это так, но заставить меня верить в нее, уважать мою работу или чью-нибудь еще — никогда. Повторяю, я предпочитаю верить, что на дворе божий день, хотя на самом деле ночь. Когда работаешь, ничто не служит жизни. Событие, в котором каждый вправе ожидать открытия смысла своей собственной жизни, то событие, которое я, может быть, еще не нашел и на пути к которому я ищу самого себя, не дается ценой работы. Но я предвосхищаю, ибо возможно именно здесь несмотря ни на что я предвосхищаю то, что в свое время позволило мне осознать и оправдать, — я более не могу медлить — появление на сцене Нади.
Наконец-то взлетает на воздух башня замка д'Анго, и целый снегопад голубиных перьев тает, едва коснувшись поверхности большого двора, еще недавно мощенного осколками черепицы, а теперь затопленного настоящей кровью!
4 октября прошлого года [8] , к вечеру, после одного из тех совершенно праздных и очень хмурых дней, секрет провождения которых мне прекрасно известен, я очутился на улице Лафайетт; постояв несколько минут перед витриной книжного магазина «Юманите» и купив последнюю книгу Троцкого, я продолжал свой бесцельный путь по направлению к Опере. Конторы, мастерские начинали пустеть, с верхних до нижних этажей закрывались двери, люди на тротуаре жали друг другу руки, и тем не менее народ начинал прибывать. Я машинально наблюдал за лицами, нарядами, манерами. Полноте, да разве такие способны совершить революцию! Я только что прошел перекресток, название которого позабыл или не знал вовсе, там, перед церковью. Вдруг шагах, быть может, в десяти я обнаруживаю молодую женщину, одетую очень бедно, она направляется в противоположную сторону и тоже видит меня или видела. В отличие от остальных прохожих, она идет с высоко поднятой головой. Она так хрупка, что, ступая, чуть касается земли. Едва заметная улыбка, кажется, блуждает по ее лицу. Она прелюбопытно накрашена: будто, начав с глаз, не успела закончить, край глаз — слишком темный для блондинки. Именно край, не веко (такого эффекта можно достичь и достигают только если старательно проводят карандашом под веком. Интересно, кстати, что Бланш Дерваль в роли Соланж даже вблизи казалась совсем не накрашенной. Надо ли говорить — все, что едва ли разрешено на улице, но рекомендовано в театре, обретает в моих глазах особую ценность, потому что переходит грань запрещенного в одном случае и рекомендованного в другом. Не исключено). Я никогда не видал такие глаза. Без колебаний я обращаюсь к незнакомке, признаюсь, впрочем, что настроен на самое худшее. Она улыбается, но очень таинственно, и, я бы сказал, словно со знанием дела, хотя я был тогда просто не в силах верить чему бы то ни было. Она утверждает, что идет к парикмахеру на бульвар Мажента (я говорю «она утверждает», ибо уже через мгновение засомневался, и она сама призналась в дальнейшем, что шла без всякой цели). Она рассказывает мне, не без некоторой нарочитости, о своих денежных затруднениях, но это, как кажется, скорее, в духе извинений, чтобы объяснить крайнюю бедность своего костюма. Мы останавливаемся на террасе кафе у Северного вокзала. Я разглядываю ее получше. Отчего в ее глазах происходит нечто столь исключительное? Что отражается в них с темной тоской и одновременно светится от гордости? Еще одну загадку задает начало исповеди, которую она совершает, не требуя от меня ответного шага, абсолютно доверяя мне, что могло бы (или не могло?) быть неуместным. В Лилле, ее родном городе, откуда она уехала лишь два или три года назад, она познакомилась со студентом, которого, быть может, любила и который любил ее. В один прекрасный день она решила покинуть его, в тот момент, когда он этого меньше всего мог ожидать, и все это «из страха его стеснить». Тогда-то она и оказалась в Париже. Она писала ему с различными интервалами, никогда не давая своего адреса. Однако приблизительно через год она случайно встретила его: оба были чрезвычайно удивлены. Взяв ее за руки, он не мог сдержаться, чтобы не сказать, что она, на его взгляд, изменилась, и, уставившись на ее руки, он поразился их ухоженности (теперь это вовсе не так). Тогда она, в свою очередь, машинально посмотрела на его кисти, сжимавшие ее руки, и не смогла подавить крик, заметив, что два последних пальца на них неразрывно связаны. «Ты поранился!» Молодой человек вынужден был показать другую руку, на которой обнаружился точно такой же дефект. Она долго с волнением расспрашивает меня по этому поводу: «Возможно ли такое? Столько прожить с человеком, иметь все возможности его осматривать, выискивать мельчайшие физические или иные особенности и в конечном счете знать так мало, что даже не заметить этого! Вы верите... вы верите, что любовь способна на подобные вещи? А он был ужасно рассержен, что же поделаешь, мне оставалось потом только умолкнуть, эти руки... Он что-то сказал тогда, я никак не могу понять, там было одно слово, я его не понимаю, он сказал: "Чудачка! Я вернусь в Эльзас-Лотарингию. Только там женщины умеют любить". Почему: "чудачка"? Вы не знаете?» Я, естественно, среагировал довольно живо: «Это не важно. Но обобщения насчет Эльзаса-Лотарингии я нахожу просто вопиющими — мне очевидно, что тот тип был совершенным идиотом и т. д. Итак, он ушел, и вы его больше не видели? Тем лучше». Она называет мне свое имя — имя, которое она себе выбрала сама: «Надя, потому что по-русски это начало слова "надежда" и потому что это только начало». Только теперь она позаботилась спросить у меня, кто я такой (в очень узком смысле этого слова). Я отвечаю. Потом она снова возвращается к своему прошлому, рассказывает об отце, матери. При воспоминании о первом она особенно умиляется: «Слабый человек! Если бы вы знали, каким слабым он всегда был. В молодости, представьте себе, он почти ни в чем не знал отказа. У его родителей было все как надо. Автомобилей в то время еще не существовало, а у них был прекрасный экипаж, кучер... А при нем все быстро растаяло. Я так люблю его! Всякий раз, думая о нем, я говорю себе, каким же он был слабым!.. О! Мать — это другое дело. Добрая женщина, да, да, как говорится в простонародье, добрая женщина. Совсем не такая, какая нужна моему отцу. У нас, конечно же, было очень чисто, но он, понимаете ли, он не был создан для того, чтобы любоваться ею в фартуке, когда приходил домой. Конечно, стол был всегда накрыт или его сразу же начинали накрывать, но это совсем не то, что называют (иронически изображая на лице вожделение и делая уморительный жест) "сервированный стол". Мать я, разумеется, люблю, я не хотела бы ни за что на свете причинять ей неприятности. Например, когда я отправлялась в Париж, она знала, что у меня есть рекомендация к сестрам Вожирар. Естественно, я так ею и не воспользовалась. Однако всякий раз, как я пишу ей, я заканчиваю словами: "Надеюсь скоро тебя увидеть",— и добавляю: "Даст бог, как говорит сестра..." — и здесь какое-нибудь имя. В общем, она должна быть довольна! А в ее письмах, больше всего меня трогает постскриптум, и за него я отдала бы все остальное. Она действительно всегда ощущает необходимость добавить: "Я постоянно задаю себе вопрос: что ты можешь делать в Париже?" Бедная мать, если бы она знала, что Надя делает в Париже, — но она лишь задает себе этот вопрос». Кстати, по вечерам, около семи часов, Надя любит кататься в метро в вагонах второго класса. Большинство пассажиров едут с работы. Она садится среди них, старается угадать по лицам, что их заботит. Они неизбежно думают о том, что предстоит завтра, что ожидает сегодня вечером, их морщины расправляются, или наоборот, люди делаются еще более озабоченными. Надя смотрит неподвижно куда-то в пространство: «Есть же честные люди». Волнуясь больше, чем хотелось показать, я возмутился на этот вопрос: «Вовсе нет. Впрочем, речь-то о другом. Эти люди и не могут быть интересны с точки зрения отношения к работе, сопряженной или нет со всеми прочими бедами. Как они смогут возвыситься, если их основная сила заключена отнюдь не в бунте. Вы вот видите их, они же, в конечном счете, вас не видят. Всеми силами своего интеллекта я ненавижу это рабство, которое окружающие заставляют меня ценить. Я сочувствую человеку, когда он сам обрекает себя на рабство, ведь он, в общем-то, не в силах избежать его; однако отнюдь не тяжелая доля располагает меня в пользу человека, но, напротив, энергия его протеста. Я знаю, что у заводской печи или одной из тех неумолимых машин, которые принуждают повторять одно и то же движение целый день с перерывом в несколько секунд, и в иных самых неприемлемых условиях, и в камере, и перед взводом, производящим расстрел, — повсюду можно чувствовать себя свободным, однако порождает эту свободу вовсе не пытка, которой подвергается человек. Я настаиваю, что свобода есть непрекращающийся процесс избавления от цепей, а это станет возможным, только если цепи не раздавили нас окончательно, как произошло со многими из тех, о ком вы говорите. Свобода представляет собой также (что чисто по-человечески даже ценнее) более или менее продолжительную, но всегда чудесную последовательность шагов, которая позволяет человеку снять с себя путы. И вы находите, что те люди способны на подобные шаги? Есть ли у них хотя бы время для этого? Хватит ли им мужества? Честные люди, говорите вы, да, честные. Как те, что позволили убить себя войне? Не правда ли? Прямо скажем, герои: множество несчастных и несколько бедных дураков. Для меня, и я признаю это, именно те шаги значат все. Куда они ведут, вот в чем действительно вопрос. В конце концов они намечают путь, и кто знает, не появится ли на этом пути возможность снять цепи или помочь их снять тем, кто не может следовать за ними самостоятельно. Тогда мы должны будем немного задержаться, не возвращаясь, однако, вспять». (В целом понятно, что я могу высказать на эту тему, хотя бы потому, что я старался трактовать ее максимально конкретно.) Надя слушает меня и не пытается противоречить. Может быть, она как раз меньше всего хотела делать апологию труда. Она поведала мне о своем пошатнувшемся здоровье. Консультировавший ее врач — врач, которому она доверяла и на которого потратила все свои оставшиеся деньги, прописал ей срочно уехать в Мон-Дор. Эта мысль зачаровывает ее тем более, что подобное путешествие нереально. Однако она убедила себя, что какая-нибудь постоянная механическая работа в определенной степени заменила бы лечение, которое она не может себе позволить. Одержимая этой идеей, она искала место и в булочной, и даже в колбасном магазине, где, как она судила чисто теоретически, гарантировано хорошее самочувствие. Повсюду ей предлагали смехотворную зарплату. Случалось порой, что прежде, чем дать ей ответ, на нее смотрели по нескольку раз. Хозяин булочной, сперва обещавший семнадцать франков в день, подняв глаза на нее вторично, спохватился: семнадцать или восемнадцать. С очень игривой интонацией она комментировала: «Я ему сказала: семнадцать — да, восемнадцать — нет». Наши ноги случайно приводят нас на улицу Фобур Пуассоньер. Вокруг все спешат, сейчас время ужина. Я собирался откланяться, и она спросила, кто ждет меня. «Жена». — «Женаты! О! Тогда...» — и другим тоном, очень серьезно, очень сосредоточенно: «Тем хуже. А как же эта великая идея? Я только начала ясно различать ее. Это действительно была звезда, звезда, к которой вы шли. Вы обязательно достигнете той звезды. Послушав, как вы об этом говорите, я чувствовала, что вам бы ничто не помешало: ничто, даже я... Вы никогда не сумеете увидеть ту звезду так, как ее видела я. Вы не понимаете; она как сердце цветка без сердца». Меня охватывает сильнейшее волнение. Чтобы отвлечься от этой темы, я спрашиваю, где она обычно обедает. И внезапно с той легкостью, какую я, наверное, не замечал ни у кого другого, кроме нее, точнее, с безумной свободой: «Где? Здесь или там (показывает пальцем два ближайших ресторанчика), где придется. Я так привыкла». Совсем уже собираясь уходить, я хочу задать ей один вопрос, заключающий в себе все остальные, вопрос, который вправе задавать, вероятно, только я, но на который всего лишь один раз получил достойный ответ: «Кто же ты?» И она без колебаний: «Я блуждающая душа». Мы условились увидеться снова на следующий день в баре, на углу улицы Лафайетт и Пуассоньер. Она пожелала прочитать одну или две из моих книг, и чем больше она настаивала, тем больше я засомневался в интересе, который она может из них извлечь. Жизнь — совсем другое, чем то, что пишут. Она задерживает меня еще несколько мгновений, чтобы сказать, что ее больше всего тронуло во мне. Это — в моем мышлении, в языке, во всей манере держаться,— как кажется, именно это и есть один из самых ощутимых комплиментов, — простота.
8
Мы в 1926 году (1962).