Лестница
Шрифт:
Екатерина же Петровна положила конец нашей “любви” таким образом. Мы разговаривали. Я сидел за столом, Изька ходил по комнате. Вдруг дверь комнаты резко открылась. На пороге стояла она, Екатерина, и гневно взирала на нас. Хотела, видно, что-то сказать, столь же гневное, но как бы осеклась, молча смотрела на нас, искала слова. Наконец вымолвила: “Изя! Выйди с собаками! Уже поздно!… А маме я расскажу, так ты проводишь время — вместо того, чтобы готовить уроки!… И твоей!…”. — смотрела она на меня очень многозначительно. “Рассказывайте!” — ответил я резко и встал. Она рассказала моей маме о том, что я провожу “все дни” у Изьки и что мы “чем-то там” занимаемся. Мама, естественно, немедленно обрушила на меня свой гнев — в своем стиле: “Откуда у этого ребенка столько пороков?!…” Женя же, ласково гладя меня по голове, выспрашивала: “Ну, что вы там делали, скажи мне, я никому не скажу!…”. Бабушке, думаю, об этом не сообщили — она чувствовала себя все более неважно, иногда лежала целые дни… Хуже было, что жена Охотника рассказала обо всем (о чем “обо всем”?) глухой Марусе; орала, видно, и перепугала ее. Через день, встретив меня на лестнице, мать Изьки попросила меня, чтобы я больше не приходил к ним. С извиняющимся выражением на скорбном своем лице, со слезами в огромных, карих, как Изьки, глазах, перейдя на шепот, она объяснила мне, что ее соседи, люди богатые, боятся, наверное, что у них что-нибудь пропадет… Возможно, в этом тоже было дело… И я больше не приходил к Изьке. И он покорился воле матери, не хотел ее огорчать… Но дружба наша, конечно, не кончилась… Но мне, должен признаться, долго снились сны об Изьке, и сны эти, увы, были в духе подозрений жены Охотника и моих близких — мама долго не могла успокоиться, клеймила меня “развратником”, и Женя в таких случаях, улыбаясь многозначительно, как бы в шутку выговаривала: “Фу, какой нехороший!… Совсем совести нет, да?… Он же мальчик, не девочка!… Фу, фу!”. Что я мог бы им объяснить? Ничего. Они бы и не поняли. И бабушке я не смог бы ничего объяснить, но, думаю, она и не стала бы меня корить, обвинять, и, если бы не поняла, то почувствовала бы правду…
Охотник сделал свой “ход” в партии с Богиными — пешечный же ход! — когда пришла война. Представляю себе, хоть и не слышал своими ушами, как жена Охотника и он сам уговаривали Марусю не уезжать, не эвакуироваться! Наверное, пригласили в комнату, в свою гостиную, чтобы не слышали на лестнице, как они кричат: “Немцы — благородные люди!… Они не всех евреев убирают, только — коммунистов!… А вы беспартийная!…”. Об этих доводах Охотника рассказывал Изька, да и сама Маруся — соседям, советовалась, раздумывала:
Я уже говорил, кто спрятал Изьку, когда он прибежал домой. Но сначала он пришел к себе, в квартиру Охотника. Его впустили. Затем объяснили, что комната его уже занята — племянницей Екатерины Петровны, которая в самом деле приехала к тетке перед войной, и что ему, Изьке, лучше вообще уйти из дома, и поскорей — его наверняка придут искать. И он ушел. Прожив двое суток у Пелагеи, перешел затем линию фронта и… попал в тюрьму, где провел под следствием всю войну, четыре года— наши не могли поверить, что еврея отпустил немец, спас. Держали, как мы говорим теперь, за шпиона… “Но их тоже можно понять, следователей, — говорил мой брат Изьке, когда мы встретились после войны в родном городе, — им нужны были свидетели, доказательства, а их у тебя не было! Все нормально!…”. Такая бесчувственность брата объяснялась, помимо его натуры “историка”, думаю, и тем, что он сам достаточно пострадал в войну: попав на фронт раньше, чем я, увидевший войну в самом ее конце, он был тяжело ранен, намучился в госпиталях, но вернулся домой, в Сибирь, куда эвакуировалась наша семья, героем — газета нашего, сибирского, городка написала о нем, сравнила его с толстовским капитаном Тушиным, и это определило на последующие годы, так сказать, имидж брата: он чувствовал себя “победителем” и представительствовал от лица Победы. С тех пор, с конца сороковых, Изька исчез с моего горизонта, даже не отвечал на мои письма, хотя обещал. Он жил в Донбассе, работал на шахте. Но кем он мог, маленький, там работать? Фонариком?… Но он уже не светился… Правда, возмужал, расширился в плечах, пил водку… А может быть, это я ослеп к тому времени?… С Изькой тогда приезжал его товарищ, шахтер, здоровенный парень, и я видел, какими глазами он смотрел на Изьку, как слушал его… А я был тогда поглощен своей первой женой, семейной жизнью… Жив ли он, мой Изька?… Охотник же с женой и племянницей удрал в Германию вместе с отступавшими немцами, сумел, говорят, увезти и мебель, и собак, и теперь живет там. Впрочем, может быть, и не живет уже — столько лет прошло!…
В квартире — напротив нашей, на четвертом этаже, — я никогда не бывал в детстве. После войны — случилось однажды. Бабушка моя тоже, думаю, никогда туда не заходила, я не помню такого. Поэтому я мог бы и не писать о ней, об этой квартире. Да и, признаюсь, не хотел бы. Но из песни слова не выкинешь, квартира эта была, люди там жили, и я знал их. И не только я. Другие соседи тоже никогда там не бывали, кроме Ульяновны, нашей дворничихи, и “Хаима”, Ивана Абрамовича, — они выносили оттуда ковры, точнее — помогали их выносить, принимая из рук хозяйки квартиры, молчаливой, мрачной немолодой женщины с гладкими черными, казалось, только что промытыми, блестящими волосами на голове, — “экономки”, как впоследствии обозначила Нонна Ивановна роль этой женщины в их семье, и выбивали их во дворе. И заносили обратно. “Экономка” открывала дверь по их звонку, принимала ковры и вручала плату — Ивану Абрамовичу. Она ни с кем не останавливалась на лестнице, во дворе, не здоровалась, и никто не знал, как ее зовут. Лишь однажды я услышал ее голос, ясный металлический говорок. Она вручала деньги Ивану Абрамовичу (я в это время поднимался по лестнице) и в ответ на его “Спасибоже!…” (он пересчитывал деньги) сказала: “Даем, что можем. Мы же не евреи!”. “Ну да, конечно, — откликнулся наш Хаим, — Евреям хорошо, у них бог есть! А у нас и копейка — спас!”. Все они, Ивановы, так: не останавливались, быстро проходили мимо всех, но сам Иванов, его сын и дочь здоровались, но тоже так, на ходу. Правда, сын, старший брат Нонны, Алексей, ровесник Сеньки и Мифы, случалось, останавливался, разговаривал с Сенькой, но — коротко, сразу же уходил, как будто спешил куда-то. Словом, они не хотели ни с кем в доме общаться и не общались, вещь по сегодняшним временам обычная. В этом смысле они и были, Ивановы, людьми будущего, нашего сегодня; но подобное характерно — и сегодня — для больших домов, где можно прожить всю жизнь, так и не узнав, даже не встретив соседа — тогда же, до войны, в нашем доме, это выглядело, так сказать, позицией и так и воспринималось — именно как неучастие в жизни дома. Главной, родовой, или — семейной, их чертой для меня были их чистота, промытость, вымытость — до блеска!… Таким был сам Иванов, блондин, высокий, с красивой лысиной, в очках, с галстуком. Здоровался он так — спускаясь или поднимаясь по лестнице: “Добрыдень! Погулять? Надонадо!…”. Или “Добрывечер! Собачекпогулять? Надонадо!…”. Или: “Утродобр! Ужепогуляли? Прекраснопрекрасно!…”. Он был главный врач тюремной больницы, мы это знали, и его чистота и видимая деловитость были для нас объяснимы. Сын его, Алексей, тоже собрался стать врачом, поступил в мединститут, еще он играл на скрипке, ходил со скрипкой в музучилище, когда учился в школе, и был красив, как его отец: волнистые белокурые волосы, черные брови, прямой, точеный нос… Дочь, Нонна, также училась музыке (“по музыке”, как говорили в доме), играла на пианино, но была некрасива: большая голова, напоминавшая мяч, лицо, как полная луна, маленькие зеленые глазки. Вероятно, походила на мать, умершую сразу после рождения дочери.
Я говорил, что мы, пацаны, “стреляли за” Нонной. Вернее было бы сказать: “пристреливались”. А еще точней: “прицеливались” только. И в школе так: на нее поглядывали. Она училась в параллельном моему классе, нередко выступала, играла на фортепиано в школьном зале, но, опять же, ни с кем не общалась, кроме двух-трех девочек, подруг. Они и приходили иногда к ней домой и тоже проходили по двору и по лестнице быстро, не глядя ни на кого, как Нонна. Чем же она привлекала нас? Ну, своей недоступностью. Стройностью, аккуратностью, чистотой. Но мне мерещилось что-то еще за чистотой, за этим ликом, напоминавшим луну еще и своей смуглотой (лето Нонна проводила в Крыму, у них там, говорили, была дача), — что же? Я перебираю слова и не нахожу другого: какая-то порочность. Возможно, этому поспособствовало и то, что отец Нонны, как нам, пацанам, однажды стало известно, работал, кроме тюремной больницы, еще и в кожно-венерологическом диспансере, но, думаю, главную роль тут сыграла музыка, постоянно звучавшая из-за наглухо запертых дверей их квартиры, особенно — звуки скрипки. Нонна, как я понимал, играла неважно. Женя, моя тетя, не раз возмущалась: “Господи! Как можно так издеваться над Моцартом!”. Но издевательством над Моцартом, как я понимаю теперь, была не столько плохая игра Нонны, сколько весь безмятежный, благополучный облик ее семьи, эта вымытость, замкнутость, в лоне которых, так сказать, творилось это насилие… Помню, Яша как-то ответил Жене на ее возмущение: “Что ты хочешь, пародия на прекрасную жизнь — пародия на Моцарта!”. Видно, Яша общался с Ивановым, отцом Нонны, разговаривал с ним иногда. “Что за человек? — делился он с Женей. — Вроде бы интеллигент! — Яша округлял свои небесные глаза. — Читает! Рассуждает! Прекраснодушно этак, но… Интересуется!… Принес журнальчик — весь сияет от восторга! — статья о Блоке: Христос у Блока — это, мол, оправдание революции, залог ее гуманности! А?… Открытый сигнал о том, что время Страшного Суда наступает — “залог гуманности”!… Не хотят ни видеть, ни слышать, ни понимать… Сказала Гертруда: наверно, простуда!…”. “А ты сам?” — сказала Женя. Она смотрела на него в упор. “Что — я?” — не понял Яша. “Ты и ему говорил все это?” — продолжала Женя. “Да, а что?” — еще больше удивился Яша. Женя все так же, в упор смотрела на него. “Я что, уже не имею права свободно говорить, что думаю?” — понял ее Яша. “Но ты же не знаешь этого человека! — с болью сказала Женя. — И… Ты же сам говорил, что свободный человек не демонстрирует свою свободу!…”. “Да! — вспыхнул Яша своей торжествующей улыбкой. — Но и не прячет ее! Помнишь о свече в Евангелии?…”. Они, Женя и Яша, приехали тогда из Крыма, загорелые, веселые, яркие; Яшина седая шевелюра сияла над ним, как нимб. Яша рассказывал моей бабушке и маме о том, как познакомился в Ялте с сестрой А. П. Чехова, восторженно повторял простодушные слова Марии Павловны, услышанные им во время экскурсии по дому писателя: “Творчество Антона Павловича было направлено на то, чтобы образованные люди России опомнились, стали лучше, чтобы дело не дошло до революции!…”. Яша восклицал: “А?… Какова трактовка? Что с ней сравнится? Какое литературоведение?…”.
Но как иногда, особенно вечерами, когда садилось солнце и река под нашим домом розовела, а небо над крышей густо синело, музыка эта запертая волновала меня!… Я слышал Нонну, видел на выступе нашего краснокирпичного дома ее окно, тоже — в соседстве с густо-синим небом, и само синее, в отблесках заката, “окно, горящее не от одной зари”, представлял себе, Нонну, смуглую луну, ее смуглые руки и стройные ноги, и все во мне замирало, — как на огромной высоте, перед полетом… Они, Ивановы, занимали две комнаты в квартире, одна почему-то стояла опечатанной, вероятно, держали для кого-то. Однако когда я пришел в дом после войны и, не найдя никого из бывших соседей, кроме Дуси и ее уже взрослого сына, Заверюхи и ее мужа, “Бурьяна” — с изуродованным лицом, без одного глаза, но такого же веселого, улыбающегося (его выпустили из тюрьмы в начале войны, затем, после оккупации, опять посадили, но продержали недолго, полгода), решился заглянуть к Нонне, то узнал, что и третья комната теперь принадлежала им. Нонна, понятно, выросла, но лицом почти не изменилась и разговаривала так, как будто отвечала заданный урок, раздельно, четко, громко. Всю войну семья прожила здесь, “никуда не бежали”, как сказала Нонна. Она занималась “по музыке” с учительницей, теперь собиралась поступать в консерваторию. Отец работал “в своем диспансере”, у него были “небольшие неприятности”, когда вернулись наши, но все обошлось — “он же лечил не только немцев, но и наших”, сказала Нонна, в оккупацию он работал в “простой больнице”, а брат, Алексей, “за это время спился”, поскольку ничем не занимался, “пил только”. И “экономка” была жива, я так и не узнал ее имени. Появилась собака, немецкая овчарка. Нонна предложила мне послушать, как она теперь играет. Я послушал. Сыграла она Бетховена, “Элизе”. За окном гас день, горел закат, света не зажигали. “Ты мне всегда нравился! — вдруг сказала она раздельно и громко. — Ты был приличней всех в доме, не то, что эти евреи, твои друзья!”. Я замер. “Если ты не против, мы можем встречаться. Можешь приходить к нам — у нас все есть: продукты, даже вино!… Ты где живешь теперь?… В вашей квартире поселились какие-то хамы — поют песни по вечерам, шумят, пьют… Внизу тоже, какие-то нерусские…”. “Кто же?” — спросил я. “А, не знаю, — ответила она. — Мы же и тогда, до войны, никого тут не знали — зачем нам?…”. “А ты знаешь, что случилось с Изькой?” — смотрел я на эту полную луну. “С каким это Изькой? — не поняла она. — Я же тебе объяснила, что мы никого тут не знали! Это кто, один их твоих друзей?…”. Я был потрясен. Встал. “Ну, придешь?” — спросила она. “Зачем?” — повторил я ее слово. “Я же тебе сказала, ты не понял?” — смотрела она на меня своими зелеными глазками. “Понял, — ответил я. — Не приду”. “Почему?” — очень удивилась она, улыбаясь безмятежно. Мне хотелось рубануть ей, почему, но… Меня вдруг осенило: она сошла с ума! Провести жизнь, войну в этих стенах с коврами, остаться той же, ничего не ведающей девочкой!… И я ушел. Интересно, что лет тридцать спустя, встретил ее в Ялте на набережной — располневшей, постаревшей, но все такой же луноликой —
я услышал: “Ты был такой странный тогда, после войны! Я подумала даже, признаюсь тебе, что ты сошел с ума! А то я, может быть, вышла бы за тебя замуж — ты мне нравился в детстве!…”. Вот так. Она закончила консерваторию, сама уже учила детей “по музыке”, так она говорила и теперь. Отец ее умер, и — “экономка”, брат все пил, “стал совсем стариком”. Приглашала меня к себе в гости, в новую квартиру. “Наш же дом забрали! (“Забрали”!) Под какой-то завод! Военный, говорят, не знаю; нам и дали квартиру”. Нам — это ей и мужу, с которым она, однако, не живет… Даже Надьку нашу она не знала, Нонна, никогда не слышала ее воплей, как выяснилось, не помнила, во всяком случае; и как кричала тихая, кроткая Толькина мать на лестнице, тоже не помнила. Действительно, одна их дверь не открывалась в ту ночь, на рассвете — все тогда выходили на лестницу, когда “забрали” Богина, отца Тольки. Мать Тольки кричала так: “Лё-ё-ё-ё-!… Лё-ё-ё-ё!”*{“ Нет” (иврит)}, тонко, пронзительно. Кричала, пока не наступило утро. Тогда Сеньке и Тольке удалось увести ее домой. Услышала этот крик и моя бабушка. Она уже знала, что Яшу и “Бурьяна” “забрали”. От нее скрывали это, но затем сказали. Вот тогда она и перестала вставать, и почти перестала есть. И мама, и Женя кормили ее, уговаривали поесть. И Женя уже не читала бабушке по вечерам “Евгения Онегина”, как бывало прежде. А потом — Толькин отец. Арестовали его после Первомая, они успели отпраздновать, Богины, как обычно: демонстративно. Убедительно и убежденно. Это произошло через месяц после ареста Яши и “Бурьяна”, так что Сенька, а за ним и Толька, успели поупражнять свое остроумие — насчет “иноземца” (“Бурьяна”): “Дурную траву с поля вон?”. Но тут же, спустя неделю, “взяли” и Диму, Королевича Елисея!… И они, Пелагея и Дуся, сразу, как-то поспешно подружились с Богиными!… Но — на время: скоро в доме узнали, что Дима “взят” по делу уголовному, что он, оказалось, крупный вор-рецидивист, чуть ли не главарь воровской шайки, промышлявшей по другим, дальним городам, и в доме принялись восстанавливать подлинное лицо моего Королевича Елисея: вспоминали, как он с женой, “злой царицей”, гулял, на машинах, с огромными букетами роз, с блатными песнями, с гостями, красотками в дорогих мехо-вых манто, их кавалерами в кожаных же пальто и в шляпах, с золотыми зубами, такими же вольными птицами с виду, каким был Королевич Елисей… Пелагея огрызалась — авансом, впрок, никто не донимал ее зятем, просто Богины перестали к ней заходить: “Все ж не политический! — бурчала она. — Не то, что эти, “передовики”! Она говорила о Богиных. Зять ее, Дима, вернулся домой в самом начале войны, тут же был призван в армию, но с фронта не вернулся. Пелагея же умерла в самом конце войны от воспаления легких. Тогда же, говорят, умерла и Ульяновна, наша дворничиха. А ее брат-муж, Иван Абрамович, погиб раньше, во время оккупации: застрелили его немцы, вроде бы случайно, приняли за еврея… Как когда-то и мы, дети!…Не могу здесь не вспомнить одного “объяснения”, или оправдания, антисемитизма гитлеровцев. В конце войны, когда миру открывалась ужасающая картина Холокоста, а нам, солдатам, детали этой “картины”, те лагеря смерти, в которые мы входили, я услышал это “объяснение”. Оно принадлежало солдату, недавнему в моем взводе, из пополнения, но очень уже, как тогда казалось, немолодому, лет сорока — сорока пяти. Был он сибиряк, охотник и держался как старший, все норовил поучать молодых солдат. И вот однажды я услышал: “Боялись немцы, чтоб евреи не захватили весь мир, вот и старались — подчистую… И Христа же им не могли простить…”. Я усмехнулся, решив. что слышу очередное “Нашего Христа распяли!”. Солдат — помню его фамилию до сих пор! — понял, чему я усмехнулся и пояснил: “Они евреев простить не хотели не за то, что распяли, а за то, что породили его, Христа, на ихнюю голову!… Да и на нашу же — ослабили народ!… Не было бы этого Христа, все бы и у нас в истории шло по-другому, жили бы в полную силу, без оглядки!… А евреи им же, Христом, и покорили полмира, считай!…Вот и устроили им немцы тут геенну огненную — нате, дескать, вам то, что нам сулили!…”. Безбровое, яйцеобразное лицо солдата было мало похоже на иезуитское, это было лицо матерой, налитой убежденности, возразить которой я не сумел, подобного я еще не слышал. “Может быть, здесь обычно скрываемый корень антисемитизма?” — думал я тогда, слушая этого доморощенного Ницше. Солдат тот хорошо стрелял, числился в роте снайпером.
Игры наши взрослели, но не становились человечнее. Стояло лето. Тридцать седьмого года. Очень жаркое, помнится. Было утро. Я собирался на речку. Во дворе меня уже поджидали друзья: Изька, Толька, ребята из соседнего двора. А на берегу, противоположном, я видел из окна, ждали наши “противники”. Игра называлась “Чапаев”. Суть ее заключалась в том, что тот, кто вызывался быть “Чапаевым”, должен был переплыть речку, метров 50, под “огнем” противника, то есть под градом камней, небольших, но весомых, камни предварительно проверялись и, соответственно, заготавливались. Можно было, конечно, и пронырнуть, проплыть под водой это расстояние, но далеко не всем это было доступно, обычно выныривали посреди реки, чтобы вдохнуть. Случались, понятно, и “ранения” — не в кавычках. Изьку поэтому мы не пускали плыть — он бы не запросил пощады, и его наверняка забили бы. А плавал он не очень… Но вот что характерно: игры наши, я сказал, не становились человечней, но и не политизировались — в этой игре, например, “белыми” бывали то мы, то наши противники, и даже аресты в нашем доме, и не нашем, не вызывали у нас, не у всех, понятно, сомнений в их справедливости — мы, правда, еще не знали их последствий, этих арестов, и они воспринимались нами как скучное, малоинтересное продолжение гражданской войны, даже не добивание “врагов народа”, а их, скажем так, установление. Но так и многие взрослые — тогда. И Толька, как и его старший брат, был убежден, что с его отцом произошла ошибка, что его скоро выпустят, “проверят и выпустят”, и ему было стыдно за мать, за ее крик на лестнице, за то, что “так убивалась, будто отец в чем-то виноват!…” Но, смею сказать, в играх наших уже происходило, проступало то, что оставалось для нас, для всех, еще не арестованных, за кадром. Впрочем, почему не “арестованных”? В том-то, видно, и дело, что все мы были “арестованы” и, так или иначе, с большей или меньшей остротой, это чувствовали и, так или этак, стремились вырваться “из-под ареста”, освободиться!… Но, может быть, я слишком политизирую все, и человеку вообще, особенно — в детстве, свойственно чувствовать себя “под арестом”? Возможно. Но откуда это яростное ощущение своего бессмертия? Своих беспредельных возможностей? И, как следствие этого, бестрепетная жестокость, легкость крови, смерти? Нас, подрастающее поколение, политизировали, а на деле — оболванивали безмерно; в результате мы, многие из нас, становились безмерно аполитичными, нам требовалась абсолютная свобода, не меньше, то, что сегодня называется “беспредел”, — случай, вероятно, уникальный: термин сугубо литературного, философского обихода, обкатавшись, как камень-голыш, стал обиходным в уголовной среде, а затем и вообще в жизни, в нашей жизни!… Так страна получала и убежденных палачей, и добровольных жертв…
Я собирался на речку, а мама ходила из комнаты в комнату — почему-то она осталась дома, не пошла на работу. Я не сразу почувствовал, что что-то случилось — мама помалкивала, ходила в комнату бабушки, возвращалась в нашу, затем — в гостиную, опять к бабушке, и все с таким видом, официальным, как будто уже находилась на работе. Затем я уловил на лице мамы какую-то оскорбленность, что ли, губы у нее были поджаты. Но это выражение не относилось ко мне — на меня мама не смотрела. Жени же дома, я понял, не было. Так, молча и деловито, мама дала мне позавтракать и, когда я встал из-за стола, сказала: “Бабушка заболела… Но ты… Не пугайся… И не рассказывай никому… Во дворе… Понял?”. Я не понял — бабушка болела переднее время и ни для кого это не было тайной. Мама прибавила: “Не заходи к ней!… Старайся не смотреть на нее!… Это такая болезнь!…”. Я не зашел к бабушке, того и не потребовалось — когда я проходил через гостиную, бабушка выползла на четвереньках из своей комнаты и зарычала, как собака, глядя на меня. Но не зло зарычала, “узнала” меня. “Что ты стал? — сказала мама. — Я же тебе сказала: “Иди!”. В этот момент прозвенел звонок — за мной пришли. И бабушка, ужасно ощерившись, показывая зубы, злобно зарычала и двинулась, на четвереньках же, к двери. “Иди же!” — с болью выкрикнула мама, и я ушел. Я никому ничего не рассказал во дворе, только брату, это он звонил. Когда мы с ним вернулись с речки, мамы моей уже не было, была Женя. Бабушка же лежала у себя в комнате — под кроватью!… Женя ласково говорила нам: “Детки мои хорошие, вы не будете дразнить бабушку?… Вы же любите ее!… Бабушка заболела, но скоро выздоровеет!… Попринимает лекарства, поспит и будет опять здорова!…” Это, мы поняли, говорилось не только для нас с братом… Во дворе же каким-то образом стало известно на следующий день, что “Анна Осиповна сошла с ума”…
Бабушка пробыла “собакой” три дня. В моей жизни, в душе, в сознании, помню, ничего не изменилось за это время: ну, случилось, мол, неприятно, конечно, но и смешно (спала бабушка и ночью, и днем под кроватью, на полу, как и полагается собаке; Женя положила под кровать теплое одеяло и давала есть ей так, на полу, в тарелке, и бабушка хлебала суп, как собака, но как только раздавался звонок, ощеривалась, рычала и двигалась к двери), и мы с братом, случалось, переглядывались и улыбались друг другу!… Но я знал, был уверен: это пройдет! Не может не пройти!… Ведь именно так я чувствовал тогда жизнь — радостно, блаженно чувствовал, был счастлив этим — “скорость” моя возрастала! И мир, Вселенная все шире открывались передо мной — вроде бы! Именно тогда, в тридцать седьмом, еще зимой, я и брат поступили в Клуб Арктики (“Клуб юных исследователей Арктики”) во Дворце пионеров — воспоминание об этом, о Клубе, одно из самых дорогих для моего брата, — носили на груди значок Клуба, маленький, голубой металлический вымпел, и всерьез считали себя “исследователями Арктики”. Мы читали книги об Арктике, делали доклады по ним, прокладывали маршруты наших будущих экспедиций к Северному полюсу и, как и другие члены Клуба, уже собирались в экспедицию, которая все почему-то откладывалась. Начальник Клуба, известный тогда писатель, бывавший в Арктике, объяснял это нам тем, что мы неверно прокладываем маршруты. Вскоре ему самому тоже, видно, объяснили, что он “неверно прокладывает маршруты” — его “забрали”, как нам стало известно, и наши занятия в Клубе приобрели сугубо “академический” характер: мы читали книги, делали доклады, но никуда не двигались — теперь-то все знают, что в то “героическое” время Арктику, вслед за героями-челюскинцами и героями-папанинцами, да и до них, уже “осваивали” другие “исследователи”, юные — также: миллионы “исследователей” — под конвоем, и нам там было не место —пока. Но, должен сказать, мне какое-то время нравился этот “академизм”, брату же — особенно, и не ему одному — как же, чувствовать себя потенциальным “героем”!… Но для меня такой “опыт” самоутверждения был малоинтересен — мне требовался простор, действительный, живой, осязаемый!… Мы и готовились — в самый канун войны — к путешествию по Днепру до Черного моря: собирали деньги, чтобы взять напрокат лодки, “прорабатывали” маршрут. И, по секрету от всех, с Изькой прикидывали, сколько нам понадобится времени, чтобы доплыть до Турции!… И не думали о том, сколько затем нам потребуется времени, чтобы расплатиться за это!… Правда, Изька, может быть, и думал,— это он меня упросил не говорить никому о наших “дальних” планах…
Прошли три дня болезни бабушки и, опять же утром, мама, плачущая, разбудила меня и сказала: “Бабушка умерла!…” Я не вскочил, не встал — слова эти вошли, влились в меня и стали колом, не давая ни согнуться, ни наклониться, и кол этот был мыслью: “Бабушка больше не изменится!” То ли так отозвались во мне давние бабушкины рассказы об апокалипсисе, когда все изменятся во мгновение ока, то ли моя детская алчба перемен, эта мысль-кол сама казалась мне мертвой, безысходной… В комнату вошел мой дядя Андрей, старший сын бабушки, его одного мы с братом называли на “вы”, остальных же, дядю Гришу, младшего сына бабушки, тетю Лену, мать брата, старшую дочь бабушки, дядю Ваню, отца брата, и жену дяди Гриши — на “ты”, как Женю. Он приехал с Урала, жил там и работал на металлургическом заводе экономистом. “Большой стал!” — сказал он и, наклонившись, поцеловал меня. Мама встала с дивана, и он взял ее за плечи, плачущую, и сказал: “Не надо, Верочка, что делать!… Не вернешь!… Успокойся, родная!… Сейчас требуется спокойствие — идут страшные времена, надо быть готовым. Главное — не потерять Бога!…” Мама подняла на него удивленные глаза. “Да, Вера, — подтвердил он, — это главное! И самое трудное!…” Теперь, без бороды и усов, он стал очень похож на бабушку. Но прежде, страшно вымолвить сегодня, на Карла Маркса, только нос у него был приподнят, почти курносый. Тогда в нашей семье ходили забавные истории, связанные с этим сходством дяди Андрея: его не однажды принимали — в поездах, на улицах, в учреждениях — за вождя международного пролетариата… Все дети бабушки были похожи или только на нее или на дедушку, как я мог судить по фотографии (он очень походил на композитора Бородина, и всякий раз, когда по радио передавали что-нибудь из “Князя Игоря”, что случалось не реже, чем из “Ивана Сусанина”, я вспоминал о дедушке, подполковнике царской армии и командире полка в Красной Армии, смертью своей спасшем нашу семью от полного уничтожения); и мама, и дядя Гриша, и я сам, чем втайне гордился, были похожи на дедушку, а мать брата и брат, как и Женя, на бабушку…