Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лестница нашего дома — лучший для меня образ моего бегства, в котором, я уже говорил об этом, скорость спуска возрастала прямо пропорционально степени понимания того, что происходило за дверьми квартир, мимо которых я пролетал (с тех пор, как стал “летать”) или — “проныривал” (с тех пор, как научился плавать), и для меня долго оставалось загадкой: откуда же бралось это “понимание”, ведь я не заходил в эти квартиры, за исключением двух-трех, где жили мои друзья, хотя видел, знал всех их обитателей?

Первый этаж: две квартиры напротив друг друга, образ “дна” для меня: здесь я, оттолкнувшись, “выплывал” во двор. Одна квартира — фанерная гулкая пустыня, напоминающая выгородки какой-то театральной декорации, прежде — контора нашего домоуправления. Чуть ли не каждую ночь, верней — каждый поздний вечер, там разыгрывался какой-то не очень понятный мне спектакль: что-то грохотало, трещало, рушилось, там пытали, убивали — звериный хриплый вой вырывался оттуда, он то ослабевал, то нарастал, затем следовал пронзительный женский вопль, казалось, последний, предсмертный, но спустя небольшой промежуток времени все повторялось в той же последовательности. Стонала, выла и вопила “Надька”, Надежда Николаевна, высокая томная алкоголичка с прекрасными синими глазами, с тонкой талией, широченными бедрами и задом, бывшим ей явно в тягость — так и с таким выражением на лице она двигалась по двору, страдальчески и горделиво: как будто хотела, но не сумела оставить дома эту часть своего тела и теперь тащила ее за собой, как упирающуюся собаку. Сравнение это, с собакой, не для красного словца — собака в нашем доме была, так сказать, эмблемой благополучия, богатства, значительности, породистая, понятно, собака, и такие жили только в одной квартире, бело-рыжая хищная борзая, черная добрая легавая и черно-белый веселый спаниель, хозяин которых и сам был олицетворением породы и благородства — наружно: высокий, седой, с чуть отвислыми, по-собачьи, щеками, величественно отвечающий на приветствия; бедную же, прекрасноглазую алкоголичку этот охотник презирал, грозил выселить ее из дома “за безобразное поведение”, и Надька ненавидела его и боялась. Положиться же на своего

мужа как на защитника Надька, видимо, не могла — он и сам, маленький, костлявый, бывший кавалерист, никогда не ходивший по двору неспешно, только “рысью”, торопился вернуться домой только, казалось, для того, чтобы наказать свою вечно хмельную подругу. И когда начиналось “избиение” и вой достигал нашего этажа, я страшно жалел, что дома нет моего отца, тоже в прошлом кавалериста и тоже проходившего по двору “рысью” — уж он-то, думал я, сумел бы поговорить с этим Носиковым, мужем Надьки, дал бы ему, как следует, мой отец это умел. Так мне думалось, пока однажды отец меня не разочаровал: в ответ на мамино возмущение (“До каких пор будет продолжаться это безобразие!…”), отец, сидевший за письменным столом с книгой, резко бросил тоже непонятное мне: “Успокойся, Вера! У сучки течка. И точка.” И мама оскорбленно, как будто задохнулась, умолкла… А Женя, моя тетка, в таких случаях лишь усмехалась. “Они же муж и жена!” — говорила она, и мне казалось, что ей нравились эти сцены, этот спектакль. А бабушка уходила в свою комнатку и, я слышал, молилась, просила Бога простить “их, грешных”, но, случалось, и спускалась на первый этаж, и тогда шум и вопли смолкали…

Такое случалось, когда я еще не ходил в школу и бабушка еще выходила во двор, сидела на скамейке, и все, кто проходил мимо, почтительно с ней здоровались, справлялись о ее здоровье, приглашали к себе в гости. И теперь я понимаю то, о чем прежде лишь догадывался или смутно припоминал: когда бабушка гуляла со мной, учила меня ходить, она приводила меня в те квартиры, где потом мне уже не приходилось бывать, но которые я запомнил, как оказалось, на всю жизнь, — даже ту, другую квартиру, на первом этаже, чья дверь вообще никогда не открывалась, а те, кто входил туда и выходил оттуда, протискивались в чуть приотворенную дверь, и дверь тут же захлопывалась и, было слышно, запиралась на несколько замков. В квартире этой всегда было темно — и в коридоре, и в комнатах все пространство заполняли чемоданы, баулы, саквояжи, по виду переполненные, а еще — в комнатах — кровати, много кроватей, как в больнице или в тюрьме, если учесть, что все окна были зарешечены, и невыносимо пахло лекарствами: в семье была болезнь, менингит, болели мать и ее взрослая дочь, прекрасная черноглазая Мифа. Я видел ее выходившей во двор всего два-три раза в своей жизни, это было событие для всех. Помню крик: “Мифа вышла!”. И — как снег летом: неправдоподобно белолицая, белорукая, с горящими черными глазами, поистине мифическое существо, спящая царевна!… Как горели, переливались ее глаза! Как она вся светилась, сияла! И — смущалась, не я один не мог оторвать от нее глаз! Да что я! Я для нее и не существовал, она была старше меня лет на пять, семь — она улыбалась своим ровесникам, бывшим одноклассникам, — она ведь не училась больше в школе, не могла, — с ними и разговаривала, пока ее отец, белоголовый, статный и черноглазый, как его дочь, не выходил во двор и не уводил ее домой, в темницу. Говорили, что семья собирается куда-то уехать, и так, вероятно, и обстояло дело — сколько можно было жить в этой тюрьме, за решеткой, в соседстве с орущей Надькой, в вечном страхе ограбления? Но, увы, так они и не собрались в дорогу, родители Мифы, их собрали — в последний путь, на казнь, как всех евреев в городе, — немцы…

Еще три еврея из нашего дома погибли в гетто: мать нашего рыжего Изьки и супружеская пара, обитавшая в той же квартире, где жила Надька со своим Носиковым! Да, именно там они жили, в комнатушке с окном во двор, улыбающиеся пожилые люди, тихие, как тени, всегда в одной и той же, как мне казалось, одежде, — он в шляпе, она в шляпке, тоже вроде бы готовые к дальней дороге, и когда с кем-нибудь останавливались поговорить, то как будто конфузились — оттого, что отнимают время, спешили раскланяться, спрятаться у себя в комнатке, в этом фанерном аду… Так они и сохранились в моей памяти, как на фотокарточке: стоят в своем окне, наблюдают за игрой в футбол, например, улыбаются… Рассказывали, что они подкармливали вечно алчущую Надьку и ее Носикова. Не знаю. Но когда немцы уводили их вместе с другими евреями дома, Надька, рассказывал мне впоследствии Изька, бросалась на немцев, кричала, что они, эти двое, не евреи, а ее, Надьки, дядя и тетя, плакала и орала, пока один солдат не ударил ее так, что она упала… Надо однако сказать, что какую-то роль сыграл тут и наш Охотник, назову его так; он сказал немцам, по-немецки, что Надька говорит неправду. Проходил вроде мимо, приостановился величественно этак и сказал. Не это, конечно, решило судьбу двух несчастных, у немцев уже были списки, и водил их по дому наш Хаим, Иван Абрамович, но… Какую-то, подобную этой, роль сыграл наш Охотник и в судьбе самого Изьки и его матери — подтолкнул падающего… Но об этом чуть позже, нам еще предстоит подняться на третий этаж, где жили и охотник, и Изька с матерью, глухой Марусей…

Второй этаж нашего дома был таким же контрастным, как и первый. Одна квартира казалась мне ожившей иллюстрацией к русской народной сказке, верней — к нескольким сказкам, с Бабой Ягой и Иванушкой-дурачком, с королевичем Елисеем и злой царицей из пушкинской сказки о мертвой царевне и семи богатырях, с зеркалами в золоченных окладах, с бархатом всех цветов, с шелками, драгоценностями на шее, на руках у злой царицы, с ее визгливым пением и лаем Бабы Яги. Но преобладал здесь все же темно-красный цвет, на стенах, портьерах, в нарядах злой царицы, Дуси, Евдокии Евграфовны, официантки самого большого и популярного ресторана в городе, женщины моложавой и миловидной, но очень худой (“от злости”, говорили в доме), матери Иванушки-дурачка, Графика, Евграфа Дмитриевича, как величала своего внука его бабка, Пелагея Ивановна, Баба Яга. Она, Пелагея, не позволяла ему, кукольно красивому и беспомощному, холеному и хвастливому отпрыску, играть с нами, вообще выходить во двор, когда мы были там, водила его сама, как породистого щенка, гулять в скверик — по соседству с нашим домом, на травку, и он для нас не существовал, мы старались его не замечать, хотя это было для нас нелегко; но никто не хотел связываться с “Пелагеей”, как называли во дворе его бабку, — ее язык, ее голос не хуже, чем вопли пьяной Надьки ночью, сотрясали наш дом днем. С утра до вечера, выходил ли ее внук во двор или не выходил, она, и внешне — сказочный персонаж, большая и костлявая, как дочь, с редкими громадными зубами, сидела у окна, раскрытого или закрытого, и смотрела во двор. Ничего не ускользало от ее цепких глаз и зубастого языка, и взрослых она задевала своими ядовитыми репликами, а в войну, рассказывали, во время оккупации, сыпала со своего насеста и на немцев, приходивших во двор; видимо, ее не пристрелили только потому, что не понимали, что она там говорит, эта старуха. Только бабушку мою она почитала, Пелагея. Высовывалась из окна, здоровалась громко, когда бабушка бывала во дворе, выходила из своей квартиры, когда бабушка поднималась по лестнице, кланялась, и меня нередко окликала своим лаем: “Как там Анна Осиповна чувствуют?…”. Пелагея с мужем сняли квартиру у бабушки еще до революции, были самыми старыми жильцами в доме… Но когда Изька бежал из гетто, именно Пелагея спрятала его у себя. Хотела, правда, и Надька, ее муж, Носиков, был на фронте, его призвали в начале войны, но Пелагея не позволила ни ей, ни Изьке. “Она ж тебя в постель к себе положит! — объясняла она Изьке. — И алкоголиком исделает!”. И правда, Надька, не просыхавшая и в оккупацию, объяснила Изьке, что выдаст его за своего мужа. “Ну, в крайнем случае, за сына, если не поверят!”, — говорила она ему. Бедная Надька, ее судили после войны за связь с оккупантами — она, естественно, приводила к себе немецких солдат, без этого не могла, и там она и сгинула, в заключении…

Королевич же Елисей, отец Графика, был прекрасен собой: статен, красив, молод. Я хорошо помню его в кожаном длинном пальто, в шляпе, вид европейца. Он вечно находился в разъездах, говорили, что он служит в НКВД, но поскольку эти сведения исходили от Пелагеи, им не очень верили, не хотели верить, не могли — уж очень он был хорош собой: открытый, веселый, свободный, — как не могли понять (в частности — моя тетка, Женя), “как такой мужчина может жить с этой выдрой-официанткой и поварихой-Бабарихой?” Пелагея в прошлом, до революции, тоже работала в ресторане, поварихой. И теткины слова находили отклик во мне, но в другой редакции: может быть, он, Королевич Елисей, не знает, что под ним, на первом этаже, в темнице, томится спящая царевна? Он редко бывал дома, отец Иванушки-дурачка, мог и не знать!… Поверили же — что он служит в НКВД — в 1937 году, когда из квартиры напротив, одного за другим, “забрали” двух ее обитателей…

Она была тиха, эта квартира, как квартира Мифы, и пустынна, как та, где жила Надька со своим кавалеристом. Но тишина эта и пустынность были, так сказать, бодрствующими — в квартире царили покой, чистота, разум. Жильцы, француз Бурьен, “Бурьян”, быстрый, маленький человек с большим, лошадиным лицом, всегда улыбающимся, его жена, милая, приветливая женщина, больше похожая на француженку, чем ее муж на француза, оба люди уже немолодые, радиоинженеры, и учитель истории в нашей школе Яков Львович, “Яша” (как мне представлялось, жених моей тети Жени) днем обычно отсутствовали, возвращались домой под вечер, но и тогда, когда в квартире загорался электрический свет, казалось, что день здесь продолжается чуть ли не всю ночь, день ясный, тихий, осенний… Как мне описать его, Яшу? Ведь именно он олицетворял “разум” в этой квартире! Его окно горело чуть ли не всю ночь — Яша читал и писал… Хотя, если представить себе его одного в квартире, без его чутких и тонких соседей, с одними книгами, с которыми он беседовал, вслух!, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, а вернее — при непременном присутствии живого слушателя, живой аудитории, необходимой, так сказать, для резонанса, то этот “разум”, думаю, приобрел бы какое-то другое качество, попросту погас бы, как свеча, — Яша не мог не говорить и ему требовались слушатели. Или его погасили бы, как свечу, — в доме знали, что Яша ночью “разговаривает сам с собой” — что, впрочем, и произошло в результате… Ему было за тридцать, “возраст Иисуса Христа”, как любил отмечать он: округлое детское лицо, седая вьющаяся шевелюра, голубые, немного навыкате, невидящие глаза… Он и не видел, верней — не замечал, тех, с кем не мог поговорить. И смотрел так, как будто не мог понять, кто они

и откуда. Преподаватель истории в школе, он и на детей смотрел так, точнее — видел их как бы на очень большом удалении от себя, и — не детей, собственно, а взрослых дальним планом. И школьники чувствовали его “высоту”, относились к нему как к “своему”, видели в нем, скажем так, ребенка-вундеркинда и уважали. И его соседи так же: “Бурьян” выслушивал Яшины речи восторженно, радостно вскидывал свою большую черноволосую голову, показывал большие желтые зубы, повторял вслед за Яшей его словечки; жена же его, Заверюха, улыбалась — ласково, тонко, душевно, по-матерински. И бабушка моя его любила, Яшу. И моя мама была явно неравнодушна к нему, этому “умнице и благородному человеку”, как она говорила, хотя речи Яши приводили маму в немалое смущение. Но маме казалось (так мне виделось, чувствовалось), что эти “речи” в Яше не главное, что их можно и вычеркнуть, погасить! И тетке моей, Жене, тоже так казалось. Больше того, она, Женя, и “гасила” их игриво: “Яшуня, не резонерствуй!” — останавливала она, случалось, Яшу, и он останавливался и смотрел на улыбающееся, в ямочках, округлое, как у бабушки, Женино лицо так, как будто вдруг потерял очки и не мог понять, что с ним случилось, где он и кто с ним рядом. Правда, в таких случаях он быстро приходил в себя и продолжал свои речи, иногда — с помощью моей мамы. С помощью в кавычках — мама как раз хотела “погасить” Яшу, возражала ему: “Но вы же не можете отрицать, Яша, что в начале, в двадцатых, был какой-то расцвет, энтузиазм!…”. “Какой расцвет? Расцвет чего? — вспыхивал Яша с новой силой. — Расцвет новых злодеяний? Убийств? Лжи? Идиотизма?…”. Мама моя бледнела. Но не смела возражать — родители Яши, мы знали об этом, были вырезаны под Одессой котовцами. “Но что теперь делать? —продолжал Яша. — Как ее преподавать, историю? Раньше было бессмысленно: история завершилась! Теперь — невозможно: все, оказывается, в прошлом стремилось к коммунизму, все дороги вели к нему!… В одну, братскую, могилу!… В первобытные пещеры — на новом витке спирали! А? — Яша торжествующе улыбался. — Как, Анна Осиповна, просил ваш брат? — Яша обращался к бабушке, и бабушка улыбалась ему в ответ одними глазами. — Верно я говорю? — “Вольдемар, не берите власть!”… Бабушка чуть заметно кивала Яше. “Ну, вот, — продолжал он удовлетворенно, — а он не послушал никого! Как же не брать, когда она сама плывет в руки! Надо “взять”, а там будет видно! И увидели!…”. Тогда я не знал, о каком “Вольдемаре” идет речь, и долго не знал, лишь перед смертью своей мама рассказала мне, что брат бабушки, тоже революционер, как и мой дед, муж бабушки, так обращался к Ленину, они были хорошо знакомы по загранице… Помню, как вошел в гостиную отец. “И правильно сделал! — рубанул он сходу. — Раз у других кишка была тонка брать власть, взял он! Пока такие умники, как вы, — он хищно улыбался Яше, — философствовали! Ручки боялись замарать!…”. Отец, как я понимал, в общем не расходился с Яшей, они, случалось, пели вместе, когда собирались за столом, русские и украинские народные песни, отец — тенором, Яша — баритоном, и чаще всего — эту:

Чуєш, брате мiй, Журавлi летять, Улiтають журавлi… Тiлькi “Кру-кру-кру, В чужинi помру, Через море не перелечу, Крилонька зiтру…”

Но к речам Яши отец относился иронически, за глаза называл его “наш Спиноза”, “наш раввин”, что вызывало у мамы бурную реакцию протеста. Как и экстремистские речи отца, пугавшие ее еще больше, чем нескончаемый распевной монолог Яши, его, так сказать, речитатив. “Куда мы идем?, — передразнивал отец Яшу. — Нет больше “мы”! — голос отца взлетал, как будто он командовал. — Нет!… Есть рабы и их новые хозяева! Хорошо усвоившие, что рабов надо держать в страхе!… И — недобитые! Те же рабы — своей вековечной привычки уравнивать себя с народом!… А народа больше нет! Есть армия рабов! Стадо!…”. Он бывал неприятен мне, отец, в такие минуты — резкое, жесткое лицо его еще больше заострялось, ноздри костистого носа раздувались, темно-русые волосы падали на глаза, и он отбрасывал их рукой так, будто замахивался. Руки у него были могучие, ширококостные, свою именную шашку он держал в руке легко, как деревянную палку, как художник — кисть. Он любил подчеркивать свое рабочее происхождение, что он — москвич, и я помню, сколько раз он обещал повезти меня в Москву, познакомить с другой бабушкой, его матерью, (отец его умер до революции), но так и не выполнил своего обещания. Потом уже мне стало известно, что мать отца была тяжелобольным человеком, алкоголичкой, спившейся после смерти мужа и умершей перед самой войной в больнице… Но иногда мне становилось жалко его, я чувствовал, что он страдает — мы-то, дети, еще были “мы” и не были “стадом”, и никто нас еще не держал в страхе. И бесстрашие наше, мое, в частности, возрастало и потому, что это наше “мы” расширялось — в то время круг моих друзей уже начал увеличиваться: я медленно сближался с ребятами из класса, но зато, как тогда, до войны, казалось, — навсегда…

Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах:

Наша вулиця широка, Наша вулиця нова, Злiва, справа тротуари, В серединi — мостова.

“А? — восклицал он, улыбаясь, оглядывая окружающих. — Какова первозданность! И написал же неплохой человек, интеллигент!… Как нам хочется в пещеры! Бедные дети! Бедный народ!…”. Последние слова однако не означали действительного сострадания к “бедным детям”, к “бедному народу” — это была скорей риторическая фигура, поскольку отдельных людей Яша, как я уже говорил, просто не замечал. Так, например, для него не существовало понятия “болен”, “нездоров”, “голоден”, только — “умно” или “глупо”, “талантливо” или “бездарно”. Он нередко приговаривал: “Если человек болен, пусть полечится” (тогда, мол, будем разговаривать). Нередко повторял пушкинское: “Наука первая — чтить самого себя”. И пояснял: “Именно — наука: чтить себя не означает думать только о себе, стараться сберечь свою душу, тот-то и потеряет ее, но так заботиться о себе, чтобы быть в силах помогать другим!…”. Это мне было понятно, но я сомневался в том, что сам Яша вполне постиг эту “первую науку” — когда бабушка болела, переставала выходить из своей комнаты, она как бы переставала существовать для Яши, он даже не справлялся о ее здоровье, правда, несколько понижал голос, когда начинал свой “речитатив”. Так и теперь — рассказывая негромко о школе, он ждал момента, чтобы опять заговорить во весь голос, обводил взглядом песочные стены гостиной так, будто видел их впервые. Но момент все не представлялся, и он, как бы продолжая разговор с бабушкой, адресуясь к ней, а на самом деле, чтобы привлечь к себе внимание, громко и раздельно, нараспев произносил евангельское: “Соблазнам суждено прийти в мир, но горе тем, через кого они приходят”. И прибавлял, уже от себя: “Этим все сказано: рай на земле есть ад!…”. Но, увы, ему и тут никто не откликался, только бабушка смотрела на него с нежной улыбкой в глазах. И вдруг по радио начиналось: “Чуют правду!…”, ария Сусанина, и Яша вставал. “Опять! А? — говорил он оглядывая всех. — Кто чует правду? Кто?… Какую правду? А?… Что это означает?…”. Люди моего возраста не могут не помнить, как часто до войны звучала эта ария по радио, и теперь я раздумываю: в самом деле, что означало это чуть ли не ежедневное исполнение ее? Вождю нравилось? Провоцировал кого-то? Кто-то так подавал весть, напоминал, призывал? Ведь затем шло достаточно двусмысленное: “Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасение царя!…”. И Яша продолжал: “Какого царя? А?… Что это значит?… Полный идиотизм!…”. Но ему и тут не откликались, закусывали после выпитого, однако не мешали говорить, слушали поневоле. Только Женя раздраженно, но не зло, останавливала его: “Яшенька, голубчик, дай послушать — Михайлов же!…”. “Ну, слушай своего Михайлова, — отвечал Яша демонстративно, всем. — Дослушаетесь!…” Женя и мама обожали оперное пение.

Но Женя, в отличие от мамы, увлекалась и эстрадной песней. Когда в городе появлялись знаменитости — то ли Козин, то ли Виноградов, Юрьева, Шульженко — Женя не пропускала их концертов и, конечно, тянула за собой Яшу, хотя он очень сопротивлялся, называл эстрадное пение “козлиным”. Моя мама, жаждавшая меры во всем, возражала Яше, говорила с этакой ласковой, кокетливой укоризной: “Ну, почему же “козлиное”, Яша? У них, конечно, нет голосов, но они поют неплохо, с душой!…”. И Яша, радуясь случаю, объяснял маме и всем присутствовавшим, что “козлиное пение” — не знак исполнительского качества, но — родовая черта подобного, “душевного”, пения, по сути — “трагического пения”, что “трагос” по-гречески — “козел”, “трагедия” — козлиное пение, блеяние приносимого в жертву животного. “Так что нами, — победно подводил черту Яша, — возвращается словам их первородный смысл — нашего излюбленного цвета, крови!…” Мама, помню, побледнела, но не сдалась. “Как вы, Яша, легко, даже весело, толкуете об этом: “жертва”, “кровь”! — сказала она, поджав губы и откинув голову. — И… как-никак, это все же искусство, и оно понятно народу! Оно не решает жизненных проблем, но как-то утешает людей!…”. И Яша принял удар — его глаза, казалось, стали зрячими, потемнели, потеплели. Он шагнул к маме так, будто хотел взять ее за руки, и мамино лицо порозовело. “Вера, — сказал он проникновенно, — не я легко и весело толкую об этом, о жертве и крови, но — искусство, настоящее искусство, которое как раз и занимается только неразрешимыми проблемами, и легкость, и веселость эти проистекают из того, что в настоящем искусстве открывается бог, вернее — приоткрывается!… И этим-то оно и спасает нас от действительных жертвоприношений и крови!… Но нам всегда почему-то не хватало воображения — то ли от трусости, нашего себе на уме, то ли от нашего дикарского, оглушающего и ослепляющего ощущения своей громадности, богоподобности… И сейчас, когда этому потакают, подталкивают народ к самоубийству, превращают страну в концлагерь, утешать и утешаться…” Тут уже моя мама не выдержала: краска у нее на лице сменилась бледностью, она извинилась и вышла из гостиной. И позвала меня…

Поделиться с друзьями: