Канун
Шрифт:
После, один, лежит на узкой своей кровати, вспоминает недавний разговор с хозяйкою и злится тяжело и затаенно.
Стыдно, досадно, что не мог рассказать так, чтобы Софья Семеновна, бревно это толстое, поверила. Представляет, как стоял перед нею, растерявшийся, как школьник, глаза опустив, и пуговку рубахи зачем-то теребил. Чего смущался, стыдился? Будто не о том рассказывал, как его ограбили, а наоборот — он ограбил кого-то, раздел.
«Дрянь, паршивец: человек тоже! — мысленно ругает себя Калязин. — Щенок, которого каждый, кому не лень,
И ограбили потому, что такой уж подходящий человек. Беззащитный, что пес, щенок. Наверное, так. Ведь грабители не первого встречного грабят, а выбирают, кого полегче.
Вспоминается, как тогда, ограбленный, не бежал, не кричал — стыдно было в рубашке ночью по улице бежать и кричать, — только шаг ускорил, постового милиционера ища, а найдя, подошел не сразу, прошелся мимо раза два и заявлял-то словно между прочим, с извинениями:
— Извиняюсь, товарищ… Сейчас, это… пальто с меня…
Путался, сбивался и тихо так говорил, точно не о грабеже, налете вооруженном, а о самой обыденной случайности и даже просто будто улицу спросить к милиционеру подошел.
Милиционер переспрашивал часто и косился все.
«Тьфу!» — плюет Калязин и гонит неприятные воспоминания, в подушку утыкается, глаза жмурит…
Туго заработки случайные отыскивались.
Или это отказывать стали в работе «такому», в рубашке, но так как и такому, а неловко же напрямик: «Ничего тебе не будет!» — вот и говорили, что срочной, необходимой переписки пока не предвидится.
Без дела же сидеть нельзя. Нанялся как-то на поденную, мост перемащивать, доски перестилать.
Работать было тяжело, не привык к такой работе — раньше ничего тяжелее карандаша в руках не бывало.
Работать пришлось с мальчишкою деревенским, из беженцев, с голодающих, наверное, мест.
Мальчишка к работе привычный, здоровый, ломил, как медвежонок. Загнал Калязина в короткий срок. В ушах звенело, ноги дрожали, подкашивались, боялся, что разорвется сердце, — плыли круги в глазах.
А мальчишка подгонял, грубо покрикивал. И ворочал без устали. Только лицо загорелое, блином — точно маслом покрывалось, и грудь рубаху топорщила.
Делалось тяжело — безысходно.
Сердце жгло. Мутило всего.
День холодный.
Первый был утренник.
На лужах тонким стеклышком ледяная корочка.
Розовые, бодрые люди попадались навстречу Калязину. Шел вдоль стен. Привык стенкою пробираться, как животное бездомовое, пес. Не так заметно, не всем — на глаза.
Холодно ушам, кончикам пальцев. И спине.
Железом притиснулся холод между лопаток.
Последний день сегодня ходит — так решил. Последний день без пальто.
Украдет, ограбит, как его ограбили, а достанет.
Чего в самом деле? Если люди — не люди, то и церемониться нечего. Снимай пальто, и баста!
Разве люди это? О чем они думают, к чему стремятся?
Вот на углах червонцами, валютой торгуют.
Или
щенков чуть не лижут, сеттеров каких-то чистокровных покупают — миллиарды за щенков сопливых.Они и собак держат при себе и кошек не потому, что любят животных, а для того, чтобы существо подвластное иметь, командовать. Чтобы пресмыкалось перед ними оно.
Потому после революции, как власть от них отняли, особенное стремление они к животным чувствуют. И торговцы, собачники потому на каждом углу. Учли психологию, шельмы-собачники! Люди!
Злоба кипит в сердце Калязина. Жарко даже. В рубахе — жарко. Быстро, рысью вдоль стен. Как в котле паровоза в теле, в сердце, в жилах кипятком кипит кровь — оттого холод не чувствуется, и бежит оттого, стремительности своей не замечая.
Не чувствовал усталости, мыслей не было никаких, только сознание: вечером, лишь стемнеет, в переулке, уже облюбованном, ждать будет жертвы.
Без выбора. Первого. В пальто который.
Временами нащупывал в кармане складник. Целый вечер на бруске точил. Софья Семеновна в кино уходила, а он целый вечер — на бруске, на свободе один весь вечер.
Улицу за улицей обходит, колесит, то расширяя, то суживая роковые круги-обходы; кружит, колесит все в районе одном, в том, где переулок облюбованный, место расплаты идола-человека.
Серые, быстро надвигаются ноябрьские сумерки, роют в углах ямы-темноту, блекнут человеческие лица, не видно пытливых, знакомых Калязину людских глаз.
Замедляет шаг быстрый, не раскидывает обход свой, а уже и уже смыкает круг, ближе, все ближе к переулку облюбованному, к месту примеченному, месту расплаты за бесчувственность идола-человека.
Долго стоит в переулке, у забора, нож уж за пояс заткнув, зорко вглядываясь в узкий, вечерне потемневший переулок.
Вздрогнул.
Вдалеке, среди мостовой, на отсветах окон — человеческая фигура.
«Сюда идет!» — соображает Калязин.
И ждет. Но не деятельно, не так, как готовящийся к чему-то жуткому, необычайному, не как разбойник жертвы в ночном лесу ожидает, зверино к нападению готовый, хищный наскок в недвижности каменной ярче, чем в самом прыжке, вылив, в недвижности, что сама уже — дело, акт почти завершенный, не так ждал Калязин, а просто чересчур, как бы улицу нужную спросить у прохожего или спичку, огня для папироски.
«Э, черт! — с досадою ругается про себя. — Как тогда милиционеру заявить стеснялся… Тьфу!..»
Близко уже черная высокая фигура. Мерно, гулко на подмерзшей дороге звучат шаги.
Вот сейчас подойдет.
Делает шаг вперед Калязин, крепко рукоять кожа сжав. Еще шаг.
«Стой!» — хочет крикнуть этому черному, бесстрашно идущему навстречу, но почти столкнувшись, различив белеющее пятно лица, отступил почему-то вбок, неловко, в лужу подмерзшую льдом, затрещавшую, ступив, пробормотал:
— Извиняюсь.
И, обойдя черную длиннополую фигуру, остановившуюся нерешительно и опасливо, торопливо зашагал.