Иван Сусанин
Шрифт:
Но опасения Ивана Васильевича оказались напрасными: и Епишка вовремя колоколом праздничный звон сотворил, и староста чинно хлеб-соль поднес, и принаряженные мужики лицом в грязь не ударили, и священник Евсевий со своим малочисленным причтем, оказался на высоте.
Довольный Федор Никитич, встреченный небывалым для Москвы почетом и радушием (чернь Москвы все последние годы, озлобленная опричниной, Ливонской войной, произволом приказных людей не пылала любовью к боярству), даже шапку снял перед миром.
— Спасибо, мужики. Порадовали вы меня. Жалую бочонок
Звонарь Епишка, успевший прибежать от храма Воскресения, бухнулся на колени.
— Живи во здравии триста лет, благодетель! Всякое брашно приедчиво, а винцо никогда.
— Никак, уважаешь винцо?
— А кто ж его не уважает, благодетель? Курица и вся три полушки — и та пьет.
— Однако, вино с разумом не ладит.
— Истину глаголешь, благодетель. Мужик напьется — с барином дерется, проспится — свиньи боится.
Иван Шестов, стоя чуть позади Романова, погрозил Епишке кулаком. Дурень! И надо же такое ляпнуть.
Федор Никитич согнал улыбку с румяного лица.
— Встань! Буде на коленях елозить. Во хмелю можешь и с барином подраться?
Епишку закрыл своей широкой спиной староста.
— Не слушай неразумного, боярин Федор Никитич. Во хмелю, он и мухи не обидит. У него язык без костей.
— Ну-ну, — миролюбиво кивнул Романов и глянул на тестя.
— Заждалась, поди, нас Агрипина Егоровна.
— Заждалась, Федор Никитич. Пожалуй, в хоромишки мои.
«Хоромишки» — мягко сказано. Добрые хоромы предстали перед Федором Никитичем. Срублены из четырех изб, связанных сенями. Над избами возвышались повалуши и башенки-терема, искусно изукрашенные золотистыми, зелеными и красными шатрами, наподобие кокошников. Всюду красочная живопись, петушиная резьба да цветистое кружево, мастерски вырезанное из дерева.
— Да ты, Иван Васильевич, никак даже изографов приглашал.
— Отец мой. Страсть любил во всем красоту. Он и храм Воскресения зело дивный поставил.
— Заметил, Иван Васильевич…
Вскоре с господского двора холопы выкатили бочонок вина и принесли всякой снеди в коробах.
Мужики довольно загалдели, однако скопом к бочонку не полезли. Первый ковш по давно заведенному побыту осушал староста, а за ним — почтенные старцы, кои доживали свой век, но ковш в руках еще держали.
Епишка, ожидая своего череда, глотал слюну и ворчливо подгонял стариков:
— Едва лаптями шаркают, а винцу радехоньки. Помене, помене лакайте, пни трухлявые!
В избу старосте было доставлено особое приношение — кубок заморского вина и зажаренная утка на медном блюде, что означало: хозяева имения и боярин Романов ублаготворены его радением. Но Ивану Сусанину было не до утки: надо идти к мужикам. Староста есть староста. Пиршество мужиков идет подле барского тына. Дело дойдет до веселья, плясок и песен. Того побыт не возбраняет, но упаси Бог, если в пьяном угаре взорвется русская душа и загуляет буча. Глаз да глаз за бражниками.
После дальней дороги всегда полагалась банька. Иван Васильевич, большой
любитель попариться, шел к мыленке с Романовым не без гордости: такую баню не грех любому боярину показать.Мыленка Шестова помещалась не в подклете, как у многих господ, а на одном ярусе с жилыми покоями, отделяясь от них только мовными сенями. В сенях стояли лавки и стол, крытые красным сукном, на кою клали мовную стряпню: мовное платье, колпаки, простыни, опахала тафтяные.
— Да у тебя и печь из лучших изразцов. Глаз радуют! — воскликнул Федор Никитич.
— Еще отец мой отбирал. Сам в Ярославль ездил.
Печь была с каменкой, в кою, как знаток, заглянул боярин. Зоркие глаза сразу отметили: каменка заполнена полевым круглым серым камнем — крупным спорником и мелким — конопляным.
— Добрые каменья. От таких зело пользительный пар исходит.
Полок тянулся от печи, вдоль стены до угла. Мыленка освещалась тремя красными оконцами, затянутыми слюдой и закрытыми тафтяными завесами. Двери были обиты малиновым сукном. В переднем углу мыленки стоял медный поклонный крест, «как сокрушитель всякой нечистой и вражьей силы», и висела икона Спасителя.
Для мытья посреди бани стояли две липовые кади с горячей и холодной водой. Еще заранее воду приносили в липовых изварах-ушатах, заполняя кади медными лужеными ковшами и кунганами; щелок находился в медных луженых тазах. В больших берестяных бураках (туесах) находился квас, коим обливались, когда начинали париться. Иногда квасом же поддавали пару, плеская им на спорник.
Заприметил Романов и ячное пиво, коим тоже поддавали в каменку, и сам пол мыленки, покрытый свежим душистым сеном, и тюфяки с подушками (набитые тем же сеном), на коих можно было полежать и посидеть, да попить прохладного ядреного квасу или ячменного пива.
В широком предбаннике, на двух длинных лавках, крытых алым бархатом, лежали пучки целебных душистых трав и цветов, а на полу был разбросан мелко порубленный можжевельник.
Для более длительного отдыха, после парки и мытья стояли скамьи с подголовниками, а на лавках — разложены мовные постели, сряженные из лебяжьего и гусиного пуха в камчатой наволоке…
— Славная банька, — забираясь на полок, похваливал Федор Никитич. — А ну-ка поддай на спорник да похлещи меня веником, Васильич!
Березовый веник, распаренный в щелоке, принялся гулять по чреслам Романова. Тот блаженно кряхтел да покрикивал:
— Казни, не жалей! Хлещи зятя!
Три веника сменил Иван Васильевич, трижды в каменку поддавал, пока, наконец, Федор Никитич не свалился с полка и выскочил в предбанник. Горячий, распаренный рухнул на мовную постель.
— Жаль до реки далече. Так бы и охладился. У-ух!
— Охладишься, Федор Никитич. Тут у меня прудишко вырыт, а в нем ключ бьет.
— Да ну! — оживился Романов.