Грибоедов
Шрифт:
Резкие слова Репетилова в конце монолога о немцах:
Лахмотьев Алексей чудесно говорит, Что за правительство путем бы взяться надо. Желудок дольше не варит —он почти свел на нет откликом Загорецкого:
Извольте продолжать, поверьте, Я сам ужасный либерал, И рабство не терплю до смерти, Чрез это много потерял.«Либерализм» всеобщего умиротворителя
Не будь у Репетилова задачи — вынести на суд фамусовского мира передовые идеи и мысли, — он был бы просто лишним в пьесе. Правда, из его болтовни спрятавшийся в швейцарской Чацкий узнал слух о своем сумасшествии или политическом преступлении («Я думаю, он просто якобинец», — заявила княгиня), но в распоряжении драматурга было множество других средств сообщить Чацкому о сплетне (да и зачем, собственно?). Репетилов, кроме того, взбадривал четвертое действие и давал гостям удобную возможность высказаться перед человеком, оказавшимся не в курсе новостей.
Грибоедов так старательно расписывал Репетилова, словно надеялся оттянуть развязку. Первый ее вариант Бегичевы осудили: Чацкий становился свидетелем ночного свидания Софьи и Молчалина, внезапно выскакивал из-за колонны, Молчалин в ужасе скрывался, но Софья гордо и гневно отвечала на обвинения Чацкого в измене («Вот я пожертвован кому!»):
Какая низость! подстеречь! Подкрасться и потом, конечно, обесславить, Что ж? этим думали к себе меня привлечь? И страхом, ужасом вас полюбить заставить? Отчетом я себе обязана самой, Однако вам поступок мой Чем кажется так зол и так коварен? Не лицемерила и права я кругом.Тут появлялся дважды одураченный Фамусов, рубил сплеча правых и виноватых, и, наконец, Чацкий извинялся перед Софьей («Я перед вами виноват»), порицая не ее, а ее выбор. И Фамусов завершал пьесу последним афоризмом:
Ах! Боже мой! что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!Долгий день заканчивался ничем. Приехавший Чацкий уезжал, но хозяева оставались в прежнем положении: Молчалин не был разоблачен ни перед Фамусовым, ни перед Софьей, ни перед зрителями. Завтра повторится все то же, только без Чацкого, лишнего в этом доме. Зеркало отразило и этот день, и мириады похожих дней в будущем…
Однако Бегичевы уже давно говорили, что при таком финале Софья не вызывает авторского порицания за опрометчивый и недостойный выбор, который, право же, не заслуживает поощрения. Но Грибоедов не хотел лишать героиню гордой независимости. Застигнутая врасплох, полная отчаяния и раскаяния, Софья превратилась бы в заурядную простушку, а вся пьеса — в какую-то мещанскую драму в немецком или французском вкусе. Недоставало только, чтобы и Молчалин под конец раскаялся в подлости!
Закончив, хотя бы вчерне, комедию, Грибоедов решил прочесть ее Вяземскому, надеясь услышать дельные суждения. Князь выразился довольно уклончиво, заметив, что в пьесе нет веселости. Есть ум, есть острота, насмешливость, едкость, даже желчь; есть, здесь и там, бойкие черты карандаша, схватывающего с удивительною верностью и живостью карикатурные сколки. Но это сатира, а не драма; импровизация, а не действие. О комических положениях, столкновениях, нечаянностях нет тут и помина. Один Чацкий, и то против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным, например, когда Софья Павловна под носом его запирает дверь своей комнаты на ключ, чтобы от него отделаться. И все же Вяземский приветствовал комедию Грибоедова — он утверждал, что не только в России, на сценическом безлюдье, но и на другой, гуще населенной сцене, например французской, она была бы блестящим явлением.
По сути он сделал только одно замечание: после падения Молчалина с лошади Чацкий говорил, намекая на излишнее волнение Софьи: «Хотел бы с ним убиться для компаньи». Вяземский счел, что влюбленному не следует употреблять пошлое выражение «для компаньи», а лучше передать его Лизе. Грибоедов согласился и тут же, присев к столу, разделил реплику на две части: «Хотел бы с ним убиться. — Для компаньи?»
Но остальную критику Вяземского он не принял. Вполне естественно, что высокая комедия не особенно смешна — что смешного в мольеровских «Мизантропе» или «Дон Жуане»? А что касается недостатка естественности в действии, «нечаянностей», тут Грибоедов был решительно не согласен — вся пьеса именно и была построена на естественном ходе времени, просто Вяземский понимал это слово иначе: он не видел обдуманной интриги и почитал это недостатком или неумелостью автора. Грибоедов не стал спорить. Он почувствовал, что Москва дала ему все, что могла; теперь надо не отделывать шероховатости и изъяны, а начинать пробивать пьесу к зрителям
и читателям. Прежде он думал провести лето в имении Бегичева, как в прошлом году. Но внезапно изменил решение. Бездеятельный летний отдых теперь его не соблазнял.Прежде он намечал на лето один замысел. Кокошкин, несмотря на неудачу водевиля «Кто брат, кто сестра», по-прежнему считал Грибоедова лучшим (точнее, наиболее оригинальным) московским драматургом. Кокошкин весной 1824 года был в приятнейшем волнении. На Петровской площади главный московский градостроитель О. Бове почти уже завершил великолепное здание нового императорского театра и обещал совершенно его отделать к ближайшему сезону. А рядом купец В. Варгин перепланировал свой дом, намереваясь сдать его в аренду императорской труппе. Честно говоря, Кокошкин не думал, что его актерам необходимы сразу две сцены: огромная сцена в театре Бове и несколько меньшая в доме Варгина. Но раз за постройку платила казна, он не собирался отказываться. Его делом было обеспечить репертуар, причем такой, чтобы наполнить зрителями многоярусную залу Большого, как его сразу стали называть, театра. Московская труппа прежде не использовала столь необъятное пространство, тут требовался иной размах. Директор обратился к Грибоедову с просьбой написать какой-нибудь необычный пролог, которым могли бы открыться первые сезоны либо Большого, либо Малого театра.
Грибоедов сначала с жаром принялся за работу. Он думал написать стихами два акта, построив их вокруг фигуры благороднейшего деятеля Москвы и России, основателя Московского университета, Михаила Васильевича Ломоносова. В первом акте юноша-рыбак спал бы на берегу Ледовитого океана и видел яркий сон: волшебные явления всех муз, которые предлагали ему свои дары, и весь Олимп в его божественном величии. Тут можно было бы использовать пространство сцены сверху до рампы, естественно ввести всякого рода музыку, танцы, пение, шествия. И все это связать высокой и простой мыслью о пробуждении в русском крестьянине тяги к искусствам, знаниям, свершениям во имя людей, о преодолении им немыслимых препятствий, оков и безвестности. Кто же не знал невероятного подвига Ломоносова, подвига мысли?!
Юноша просыпался бы в очаровании; сон преследовал его и в море, и на необитаемом острове, куда он отправлялся с другими рыбаками на промысел. Душа его получила жажду познания неведомого — и он убегал из дома. Тут можно было бы показать океан, лодки, бурю, что так великолепно получалось у Дидло.
Второй акт изобразил бы Ломоносова в Москве. Тут сменялись бы картины московских видов, возрожденных после пожара…
Замысел получился таким необъятным, что испугал самого Грибоедова. Он был слишком озабочен своей комедией, чтобы вложить бездну сил в театральный пролог, а писать его спустя рукава не желал.
В конце концов Кокошкин обратился к проверенным поставщикам театральных действ и дивертисментов, рассчитанных на принятые вкусы: всё на месте, всё красочно, ничто не занимает зрителей до конца.
11 октября 1824 года Малый театр начал свой первый сезон увертюрой Верстовского, за ней шел совместный спектакль Шаховского и Дидло «Лилия Нарбонская, или Обет рыцаря» с хорами, пантомимой, рыцарскими сражениями, поединками и прочим, и в заключение — коротенький балет Дюпона.
6 января 1825 года в Большом театре раздались первые такты и звуки: ставили гигантский пролог Михаила Дмитриева «Торжество муз», где было всё, кроме хорошего вкуса и новизны. Уж на что Москва старомодна, но Дмитриева единодушно разругали за архаизм, который и при Озерове был бы архаизмом.
На открытии двух великих театров не прозвучало ни одной русской мысли, ни одного современного русского слова. Подумать только! Малый театр мог открыться пьесой Грибоедова, а открылся поединками рыцарей, которые и в Европе триста лет как устарели, а в России никогда не были в моде. Да и в любом случае место им в цирке! Пролог муз хоть имел смысл в храме искусства, а схватки рыцарей на мечах!.. Но виновата ли дирекция, если лучшие драматурги ничего не пишут, а, занятые своими делами, сбегают из Москвы в Петербург? А виноваты ли драматурги, если то, что они все-таки пишут, цензура не пропускает и им надо самим бороться за своих детищ? 28 мая, никому не сказав ни слова, ни с кем не простившись, оставив Александра Грибова упаковывать вещи, Грибоедов захватил свою рукопись и, тайно даже от Бегичева, поскакал в Петербург. Он уехал из Москвы в довольно тяжелом расположении духа: ему было немного стыдно перед Степаном за внезапное бегство. И все же он не оглядывался, сознавая необходимость отъезда. Постепенно толчки экипажа и всякие задержки и неурядицы превратили его уныние в досаду на дорогу, досада сменилась усталостью, и все чувства исчезли. Погода стояла омерзительная. Дважды, 29 и 30 мая, шел снег! Грибоедов продрог, вынужден был ночевать на станции и только на четвертые сутки добрался до Петербурга. В пути делать ему было нечего, только размышлять. Внезапно ему в голову пришла новая развязка, и он решил вставить целую сцену перед появлением Чацкого из-за колонны. Он был доволен собою — получилась живая, быстрая вещь, стихи сыпались искрами. Правда, он так и не сумел разоблачить низость Молчалина естественным путем и вынудил его откровенно и опрометчиво высказаться перед Лизою: