Грибоедов
Шрифт:
В «Мишурском» Вяземский, как и все прочие, узнал себя, и кличка эта к нему пристала: Писарев ее эксплуатировал в доброй дюжине эпиграмм. А вот Грибоедова и он, и Дмитриев побаивались. Они даже не смогли придумать ему прозвище, а только сокращали его фамилию для удобства стихосложения. Его необычная, пока ни на чем, собственно говоря, не основанная слава, его редкий успех у дам,
Писарев:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом, И, видно, для того придуманы очки, Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки, Не отравил кого своим змеиным взглядом.(Не говоря о том, что змеи жалят зубами, а не глазами, интересно, что и Вяземский носил очки, но его взгляд не смущал противников.)
Дмитриев:
Как он на демона похож! Глаза, черты лица, в точь Фаустов учитель! Одно лишь обнаружит ложь: В стихах-то он не соблазнитель.На такие выпады Грибоедов не отвечал — едва ли не следовало признать их лестными, вопреки намерениям авторов. Но ему доставалось и за творчество: Дмитриев разразился целым каскадом колких эпиграмм. Он словно обозревал все сочинения Грибоедова по состоянию на послепасхальные дни 1824 года:
Супругов молодыхпустивши в шумный свет. Он думал подарить семейною нас тайной, Но в этой тайне нет загадки чрезвычайной: Из ней узнали мы, что он дурной поэт.(Надо сказать, что теперь, восемь-девять лет спустя после сочинения «Молодых супругов», Грибоедов в глубине души мог согласиться с подобной оценкой. Он прошел долгий путь после переводной, архаической, александрийской безделки.)
Вот брату и сестрезаконный аттестат: Их проза тяжела, их остроты не остры; А вот и авторам: им Аполлон не брат, И Музы им не сестры.(Даже Вяземский не почел долгом вступиться за павший водевиль.)
И наконец, Дмитриев сочинил удачную вещь:
Одна комедия забыта, Другой еще не знает свет; Чем ты гордишься, мой поэт? Так силой хвастает бессильный волокита.Писарев прибавил совершенно нецензурное четверостишие. И Грибоедов почувствовал себя задетым. Он, как в давней войне при «Липецких водах», ответил только один раз — и наповал:
И сочиняют — врут, и переводят — врут! Зачем же врете вы, о дети? Детям прут! Шалите рифмами, нанизывайте стопы, Уж так и быть, — но вы ругаться удальцы! Студенческая кровь, казенные бойцы! Холопы «Вестника Европы»!Как всполошились недавние студенты! Как обрадовались их враги найденному слову! Насмешка была тем сильнее, что Грибоедов с Вяземским служили в армии, участвовали, пусть без особой славы, в войне; а юноши имели за плечами лишь ученическую стезю — притом они не могли ответить Грибоедову, обвинив его в невежестве или солдафонстве: он ведь имел звание кандидата Московского университета и орден за дипломатическую деятельность. Какие они ему соперники?!
Прозвище «дети» так и закрепилось за Писаревым и Дмитриевым. Грибоедову оставалось только наблюдать, как в десятках эпиграмм на все лады варьируются «дети», «студенты», потом «школяры», «цыплятки» — и кто что выдумает в том же духе. Вяземский язвил:
Вы дети, хоть в школярных летах, И век останетесь детьми; Один из вас — старик в ребятах, Другой — дитя между людьми.Дмитриев и Писарев жалко оправдывались.
Дмитриев:
Мы — дети,может быть, незлобием сердец, Когда щадим тебя, репейник Геликона, А может быть, мы, наконец, И дети Аполлона.Писарев:
Не лучше ль быть в школярных летах, Чем щеголять невежеством в стихах? Не лучше ль стариком остаться век в ребятах, Чем по уму ребенком в стариках?Война продолжалась, но Грибоедов к ней остыл. Эпиграммы противников становились все более вымученными, теряли последнее остроумие. А у него было серьезное дело. Развлекшись театральной безделкой и театральной баталией, он со свежими силами вернулся к отложенной комедии.
Всю зиму Грибоедов исправно посещал обеды и балы, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества; вопреки собственному обыкновению старался не усаживаться в гостиных за фортепьяно, а побольше слушать разговоры — это его утомляло душевно, и вечерами он долго играл на рояле, стараясь успокоиться. Труды его не пропали даром. Он постоянно отделывал стихи третьего действия и наконец завершил его монологом Чацкого.
В центре его он поставил вопрос, волновавший умы не только России, но всей Европы: вопрос о соотношении общеевропейского и национального. Чему следует отдавать предпочтение? С тех пор как Вальтер Скотт в 1814 году опубликовал свой первый роман «Уэверли», а в 1819-м перевернул представление читателей и ученых о возможностях исторического бытописания романом «Айвенго» — с тех пор интерес к прошлому родной страны пробудился во всех концах грамотного мира. Этот интерес подогревался восстаниями в Италии и Греции, где народы пытались создать национальные государства; присутствие в рядах борцов за независимость лорда Байрона придавало новым идеям романтический ореол. В России как раз в эти годы Карамзин издал первые тома своей «Истории государства Российского» и продолжал их выпускать — в 1821 году вышел том, посвященный опричнине Ивана Грозного. Великолепный стиль историографа позволил даже светским дамам познакомиться с прошлым Руси; оказалось, что Отечество не менее богато героями и занимательными событиями, чем милая сердцу Вальтера Скотта Шотландия. Пожалуй, одна Франция осталась довольно слабо затронута увлечением историей. Вальтера Скотта и Байрона французы читали в плохих переводах (да и в любом случае Англия им не указ!), свое государство сложилось у них давно, а память о Наполеоне была еще так свежа, что они не нуждались в примерах из древности для подкрепления национального чувства; собственные же исторические романисты у них пока не появились. Поэтому французский язык и французская культура, при всей самобытности, оставались международными, как в XVIII веке. Французское Просвещение объединяло образованных людей — историки начали их разъединять.
В русском обществе влияние французов успешно боролось с влиянием Карамзина. Русский язык был еще так мало разработан, что на нем было трудно выразить сложную мысль; французский же предоставлял готовые выражения, которые легко было нанизывать друг на друга по давно устоявшимся грамматическим правилам. Те, кто не желал думать, думали по-французски; нужно было особое пристрастие ко всему родному, чтобы говорить и писать по-русски. Сам Грибоедов, хотя легко по-русски писал, разговаривал по-французски. Однако в своем московском окружении он встретил решительных приверженцев отеческих языка и обычаев. Друзья Владимира Одоевского, юные «любомудры», обсуждали серьезнейшие труды немецких философов по-русски. Кюхельбекер ратовал за старину во всем, даже в одежде (впрочем, эту мысль, хотя и не столь прямолинейно, ему вложил в голову Грибоедов). Кто же был прав?
Суть моды на все родное была весьма различна. Она могла выражать желание новых поколений приблизиться по духу и внешности к предкам, с их простотою нравов, удобством в одежде, с их цельностью взгляда на мир, лишенного всяческих романтических метаний, исканий и страданий. Вальтер Скотт искал в героическом прошлом Шотландии забвение ее нынешнего жалкого положения, — но Россия-победительница не нуждалась в подобном утешении. Поэтому идея сближения с предками далеко не заводила и могла не значить ничего.