Горсть пыли
Шрифт:
Через некоторое время на официальном печатном бланке я получаю твою первую весточку из лагеря. У тебя все хорошо, пишешь ты. Хорошо, пишешь ты. Хорошо.
У террора есть свои методы.
Мы рассчитаемся с нашими врагами: око за око, зуб за зуб. Тот кто сказал это, был Мурр, имперский наместник в Вюртемберге. Он сказал это 30 января на Дворцовой площади в Штутгарте. Эти слова он прорычал.
В один из дней его супруга изъявила желание посетить Готтесцелль. Она прибывает в сопровождении высшего чиновника штутгартского гестапо обершарфюрера СС Маттайса. Несколько месяцев спустя во время ремовского путча он вынужден будет покончить с собой. Но в этот день он оживлен, и для многих женщин — олицетворение власти и могущества. Они не сводят с его красной
На всемогущем нещадно скрипящие сапоги для верховой езды и фуражка с весьма подходящим символом — черепом. Сегодня он благоволит объявить об освобождении нескольких заключенных. Всемогущий в хорошем настроении, он, как солнце, милостиво разрешает пользоваться своим светом в равной мере праведникам и грешникам, ни одну из заключенных не спрашивает о существе ее дела, выдает освобождения совершенно произвольно, кто попадется на глаза, мимоходом бросая замечания вроде: «Ладно… катись отсюда, куколка».
Потом появляется она. Госпожа Мурр. Сильно крашенная блондинка, надменная и недобрая. Уже из коридора слышна ее визгливая болтовня. Начальник тюрьмы докладывает о нас, делая это с предельным раболепием и подхалимством. Не слышу, что он говорит, но выглядит все это, как обозрение дикарей, доставленных из далеких стран. Вот эти здесь, мог бы он сказать, пресловутые недочеловеки, почтенная госпожа, прошу быть с ними поосторожнее! Почтенная госпожа глупо хихикает, таращит от удивления глаза и медленно проходит мимо нас, как мимо клетки с дикими зверями. Она задает идиотские вопросы, она действительно рассматривает нас как низшую разновидность живых существ и, по-видимому, представляется самой себе весьма выдающейся личностью. Она, должно быть, очень глупа и вблизи выглядит на редкость заурядно. Она яркий пример того, что обладание даже небольшой властью, как ничто другое, раскрывает истинный характер человека. Возможно, я в этот момент засмеялась. Вероятно. Во всяком случае, она очень неласково на меня посмотрела и повелительным тоном спросила:
— Фамилия?
Как часто я отвечала на этот вопрос.
— Хааг? — спрашивает она, вылупив на меня глаза. — Не жена ли вы того коммунистического начальника?
— Мой муж, — говорю спокойно, — не был начальником, фрау Мурр, он был абсолютно тем же, кем был и ваш муж, депутатом ландтага.
— Что, — кричит она резким, пронзительным голосом, — этот подлый подстрекатель… один раз я сама слышала его выступление в ландтаге… эти красные недочеловеки подлежат полному истреблению! Истреблению, — повторяет она, бросая пламенные взгляды на окружающих. — Были обнаружены черные списки, — вопит она дальше, — и в них стояли мое имя и имя моего невинного маленького ребенка. Нас хотели убить! — кричит она истерически.
Я должна засмеяться, не могу иначе. Как по-иному могу я реагировать на эту небылицу. Мой смех окончательно приводит ее в ярость. Она буквально задыхается. Она так взбешена, что охотнее всего залепила бы мне пощечину. Но здесь это слишком неудобно.
— Еще смеет улыбаться! — злобно бранится она. И, обернувшись, на прощание бросает: — Наглый подонок!
Сейчас они меня уведут, думаю я. Удручающая тишина. Но ничего не происходит. Начальник тюрьмы растерян.
— Пойдемте! — приказывает она. И, уходя, все еще кипит от злости. Прямо-таки оскорбленное величие.
Теперь мы в камере вчетвером. Эрика Бухман из Штутгарта, Лиза Линк из Фройденштадта, Грета Гар из Гёппингена и я. К рождеству нас должны отпустить.
Мне разрешили вернуться домой к Кетле. Домой! Описать мою радость невозможно. Она так велика, что почти причиняет боль. Дома потрясает все, даже вещи самые незаметные, кусочек изгороди, пышно разросшийся куст, выступающая из-за холма крыша дома, тянущаяся мимо упряжка. Идешь как во сне, и вид старых знакомых переулочков трогает до глубины души. Куда-то торопятся прохожие, на дверях магазинов позванивают колокольчики, ярко освещенные витрины
говорят о том, что наступило рождество. Теперь к маме, захватить Кетле — и через часок я дома. Зажгу плиту, заварю чай, и счастливые, чувствуя себя в безопасности, будем сидеть в теплой кухне. У меня нет оснований надеяться, что вдруг и ты окажешься дома, и тем не менее надежда живет в моем сердце и заставляет ускорить шаг.Все происходит так, как я себе представляла. Завопив от восторга, Кетле бросается на шею. Мать немедленно берется за самое, по ее мнению, важное. Она уставляет стол вкусной едой и настаивает, чтобы я прежде всего хорошо поела. У нее слегка дрожат руки. У отца на глазах слезы. За этот год оба сильно постарели. Очень волновались о нашей судьбе.
Приятно сидеть в тепле, безопасности, когда так нежно за тобой ухаживают. Но я еще не у себя дома. И ничто не может меня заставить остаться, меня неудержимо тянет домой. Мне думается, ты должен быть там. Возможно, уже ждешь меня, пока я здесь в гостях. Я должна идти. Домой. К нам.
Когда я собралась уходить, родители пришли в ужас: «Куда?» — «Домой!» — «Домой? Разве ты не знаешь?.. Квартира занята, теперь в ней живут другие, никто не знал, как долго все это продлится. Мебель сдали на хранение на склад».
Я вижу: говоря это, они по-настоящему огорчены. Но это не утешение. Итак, у нас больше нет своего дома. Своего угла. Нет ничего, принадлежащего только нам. Ты в концлагере, мебель на складе. Куда же деваться мне, все развалилось, больше я не чувствую почвы под ногами, мне кажется, я выброшена из жизни. Где будешь ты искать меня по возвращении? Что почувствуешь, когда будешь стоять у нашей двери и тебе откроют чужие люди? Конечно, придешь сюда, это ясно. И все же, все же.
По моему лицу льются слезы. Родители перепуганы. Они не понимают. Ведь я могу остаться у них, как это бывало и раньше. Как раньше. Неужели они не понимают, что теперь совсем все по-другому. Что мы не можем больше идти домой, домой к нам. Что мы утратили нечто большее, чем жилище. Наш добрый небольшой мир. Со всем счастьем, которое окружали эти стены.
Кетле поцелуями осушает мои слезы. Я держу в объятиях это милое создание. Или она держит меня в своих? Так просто не могу ответить на этот вопрос. А все-таки? Да, дитя держит меня в своих объятиях, я чувствую это. Даже просыпаясь ночью, ощущаю ее ручонку, любовно обнимающую меня. Со всей своей любовью. Со всей твоей любовью. Может быть, только мать может это по-настоящему понять. Но это так. Не будь у меня Кетле, боже мой…
Ты все еще в казематах Куберга. Комендант лагеря — пресловутый Бук. Больше мне ничего неизвестно. Я разыскиваю людей, которые там побывали. Может быть, удастся что-нибудь предпринять. Если бы можно было хотя бы тайком передать письмо. Когда я заговариваю об этом, люди умолкают и в страхе озираются по сторонам. Это боязливое оглядывание по сторонам завсегдатаи пивных окрестили «немецким взглядом», шутка, часто вызывающая смех. Она оказывается весьма меткой. Насколько меткой, явствует также из того, что многие, которых я расспрашиваю, ни о чем не рассказывают. Перед тем как выйти на свободу они, как и я, дали подписку, что не будут разглашать ничего из того, что им известно о жизни в лагере. Поэтому они молчат. Не потому, что подписались, а из страха перед смертью. Поэтому они молчат. Но не молчит Бруно Линднер.
Мы встречаемся с ним в небольшом лесочке за городом. Бруно находится на нелегальном положении и — свободен. Это означает, что, преследуемый гестапо, он скитается по городу. Собирается нелегально перейти границу, и среди следующих за ним по пятам гестаповцев слывет наиболее опасным. Без пристанища, вечно затравленный, каждую ночь в другом месте, без пищи, отдыха и сна.
Он посвящает меня в трудности нелегальной работы, он, как почти каждый партийный активист, овладевает ею, учась на собственном горьком опыте. Ибо мы все не имели никакого опыта, не видели опасностей и предательства, подстерегающих нас за каждым деревом, за каждым углом, за каждой притворной миной доносчика.