Горсть пыли
Шрифт:
Рассуждая трезво, я при всех обстоятельствах могу лишь проиграть эту «откровенную и честную», эту дьявольскую гестаповскую игру. Так вот оно что! — осенило меня. Сознание этого было столь потрясающим, что я останавливаюсь посредине улицы. (Вероятно, я остановилась.) Ибо внезапно кто-то схватил меня за руку, мимо проносится машина с резко скрипящими тормозами, и сразу вокруг меня люди, какой-то мужчина взволнованно кричит, что еще миг — и я была бы под автомобилем. Будто это так страшно. Мужчина явно разочарован и оскорблен, ибо я смотрю на него с удивлением. А как по-иному я должна себя вести? Тоже вопить? Или сказать ему, что рано или поздно меня арестуют, оторвут от моего ребенка и заключат в тюрьму? Вопреки праву и закону? Просто потому,
Что знают эти люди обо мне… Глубоко разочарованные, они поворачиваются ко мне спиной. Идут своей дорогой. Им нечего бояться, они ничем не обременены. Ничего не знают о розыске партийного активиста. Гестапо не раскрыло перед ними свои карты, никакой проницательный господин Тумм не ждет от них «честной помощи». Они не загнаны в угол, как я, им не угрожают усиленный полицейский надзор, допрос, новый арест, встреча с незнакомцем. Хотя я не знаю ничего о нем, так же как и они, однако они стоят на почве фактов, а я — нет. Поэтому они спокойно могут пребывать в хорошем настроении, не ведая тревог, заниматься своим делом, довольными и веселыми сидеть в кафе, или щурить глаза на солнце, или наблюдать за играющими на улице детьми.
Ничего этого я не могу. Я могу только ждать. Ждать тебя. Незнакомца. Гестапо. Как отшельница, все еще стою здесь, посредине улицы. Я ходила по ней еще ребенком, это улица моего родного города, знаю эти дома, магазины, арки, людей, но всему этому я больше не принадлежу. В этом мире нахожусь, можно сказать, только временно, меня ничего больше не связывает с милыми приметами моей жизни, которые с удовольствием созерцаю и слышу, но мое сердце растерянно и ощущает их как мучительную насмешку. И я медленно иду домой.
Конечно, Кетле не была у бабушки. Съежившись, сидит она перед входной дверью, в судорожно сжатой ручонке ключ от двери комнаты, она устала, много плакала и наконец уснула. У нее прерывистое дыхание, личико подергивается, видно, страх преследует ее и во сне. Я укладываю ребенка в постель и долго сижу подле кроватки, словно окаменев, пленница моей безысходности и моего страха. Кружатся в голове мысли. Собственно, это лишь одна мысль, которая все время возвращается, на которой я неразумно упорствую, но затем отбрасываю ее и все же вновь и вновь обдумываю. Это низкая и подлая мысль, столь же гнусная, как сделка, которую я в тот момент могла бы заключить, если бы, неопытная в оценке соотношения сил, поверила в надменную самоуверенность Тумма и не понимала, что этот субъект всего лишь плывущая по течению пешка. В таком полном отчаянии нахожусь я в эту минуту.
Со свойственной тебе природной порядочностью ты никогда этого не поймешь. Возможно, я должна была бы более подробно обосновать сказанное, но я не сторонница громких фраз. Мысль заключить с гестапо грязную сделку, предать товарища — это мысль о единственной возможности нас спасти. Спасти тебя. Я твоя жена. Ты отец моего ребенка. Ведь ты понимаешь это. Для меня любовь всегда была выше политики, или, если хочешь, выше идеи, и все же ради идеи, а не любви я пожертвовала всем. Вот видишь. Поэтому ты можешь спокойно простить мне эту мысль. Единственный раз, когда я проявила слабость.
Проходит и эта ночь. Я жду, я все время начеку и ни с кем из товарищей, кроме Зеппа Киедлера, переправлявшего с моей помощью дальше информационные материалы, об этом не говорила. Зепп надежен, скрытен, хорошо информирован. Правда, о человеке, которого разыскивают, он тоже ничего не знает. Со временем моя настороженность ослабевает, я едва ее ощущаю, облегченно вздыхаю, чувствую себя увереннее, надеюсь, надеюсь…
Однажды в воскресенье утром раздается стук в дверь. Входит худой бледный человек, осматривается в комнате, передает привет от нашего школьного товарища
Германа Нудинга, говорит, что послан им для того, чтобы не допустить спада налаженной нелегальной работы, говорит, что на его след, вероятно, напали и ему необходимо скрыться. Все это он говорит очень спокойно, дружелюбно, у него внимательный взгляд.Это он. Это тот незнакомец. Это судьба. Теперь я уже не могу избежать встречи с ним, теперь я должна принять решение.
Я предостерегаю его. Рассказываю ему всю историю с Туммом. Заклинаю его немедленно уехать за границу. Он покачивает головой, воспринимает все это не так трагически, он прежде всего должен передать мне все материалы о проделанной им работе в нашем округе. Пусть заслуживающий полного доверия товарищ заберет у него все документы, лишь после этого он попытается уехать за границу.
Я направляю к нему Зеппа. Он не возвращается.
За мной приезжает сам шеф штутгартского гестапо, Мусгай. На машине доставляют меня в Штутгарт. По крутой винтовой лестнице меня пинком швыряют в камеру, находящуюся в подвале здания гестапо. Это настоящая дыра. Когда глаза привыкают к полумраку, различаю вделанную в стену каменную скамью. Гладкая железная дверь. Стены с крупнозернистой штукатуркой, вероятно для того, чтобы на них нельзя было нацарапать лозунг или какую-нибудь информацию.
Я ничего не чувствую. Сижу, скрючившись, на скамье и дремлю. Думать трудно. О многом думать не приходится. Моя голова, эта многострадальная посудина, пытается мыслить ясно. Успел ли скрыться друг Германа? Схватили только меня и Зеппа? Допрашивали ли уже Зеппа? Выдержит ли он пытки? От этого зависит все. Выдержит ли он пытки?
В эту ночь меня не допрашивают, а отправляют в полицейское управление на Бюксенштрассе. Там тюрьма, куда свозят и политических, и уголовников. Она расположена в центре города, но настолько загажена, что пользуется плохой репутацией и широко известна под названием «бюксенская помойка».
Прием заключенных начинается с предписанных инструкцией унижений, именуемых на служебном языке безобидным словом «формальности». Личный обыск — нечто значительно большее, чем просто раздевание. Отпечатки пальцев для картотеки с фотографиями преступников с первого раза, конечно, не удаются, и их приходится снимать вторично. Представители исполнительной власти — официальный язык не смог придумать лучшего определения для этого сорта людей, — раньше безработные и крестьянские сынки этой благословенной страны, теперь же полицейские в зеленых мундирах и в общем-то жалкие существа, воображают себя очень важными особами, грубо понукают и всячески торопят. Меня подталкивают к фотоаппарату.
— Что вы таращите, как идиотка, глаза, — кричит фотограф, — смотрите прямо перед собой.
Я смотрю прямо в пустое, перекошенное злобной усмешкой лицо, олицетворение казенного бездушия, лицо «молодой Германии».
Потом меня отводят в камеру к двум женщинам. Тем временем наступил вечер. Железные койки отвинчиваются от стен, а белье — его по утрам выносят, а вечером возвращают — уже на столе. В камере воняет хлором из параши и давно немывшимися людьми. Женщины почти не обращают на меня внимания. Стою здесь как непрошеный гость. В глазок двери время от времени подсматривают шпионящие надзиратели, серые подкарауливающие маски, пристальные взгляды. Иногда дверь открывается, и полицейский заглядывает внутрь. Любопытство вызывает «новенькая», «новенькая» — это я. Сажусь у стола спиной к двери, чтобы не видеть глазок. Железный стол и железная табуретка наглухо привинчены к полу. Доска стола вся от края до края исцарапана сентиментальными излияниями, уверениями в невиновности и мольбами к богу о помощи. Я обхватываю руками голову и пытаюсь думать. Женщины стоят у своих коек и тихо разговаривают друг с другом. К их беседе я не прислушиваюсь. Меня мучает неизвестность: удалось ускользнуть другу Германа или он тоже арестован? Я должна неторопливо все обдумать, быть готовой к защите. В любую минуту могут вызвать на допрос.