Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Цветы дальних мест

Климонович Николай

Шрифт:

Представляете вы себе тбилисский двор? Сейчас расскажу, как он выглядит к ночи. В середине непременно что-то растет, не буйно, робко, как будто по недосмотру. От этого ли, извне ли — пахнет сладко и свежо до духоты. Пахнет небо, зрелое и близкое, пахнет улицей, пылью и бензинным душком, пахнет из квартир — жильем, стираным бельем, пряной пищей, вином, уютом. Запахи мешаются со звуками, с обрывками приглушенной речи, с не имеющими обозначений на нашем языке нотами, однако никого не видно. Жизнь копошится на увитых виноградом балконах, неразъединенных, окружающих двор по периметру каждого этажа, и все вместе — звуки, запахи, свет окон и свет звезд в прогале между крыш — не розно, а слитно, точно ты попала за кулисы театра, где идут приготовления к одному большому представлению. Эта связанность и демонстративность многих чужих жизней волшебно не похожа не бытие в холодных коробках, в бетонных сотах, где каждая жизнь запрятана от других жизней, каждая квартира имеет свой номер и ключ, свой почтовый ящик и шторы,

и кажется, что, коли люди так ограждают себя от других, значит, за каждой дверью происходит постыдное… Впрочем, чтобы так все это почувствовать, надо не просто выглянуть в окно, а, приехав в Тбилиси, быть взвинченной и усталой, надо посреди танцев выйти на балкон разгоряченной, руки еще влажны от его рук, спиной чувствуешь, что придет к тебе сейчас то, о чем лишь догадывалась, и испытываешь нежность ко всем этим милым невидимым жизням, да такую, что растроганно готова от собственной отказаться, и хочется жить только здесь, в этом доме, чтобы всегда стоять на этом балконе, вслушиваться, замирая, зная, что сейчас он выйдет к тебе. Не говоря уж о том, что тебе должно быть двадцать лет, ты должна впервые быть отпущена из-под родительской опеки, проинструктирована так подробно и плаксиво, что почти сознаешь невозможность не преступить этих наставлений. Разумеется, я не понимала уже, что со мной происходит, стою, дрожу, хоть ночь теплая, приотворяется створка, он бесшумно становится за спиной. Помедлив, говорит странным голосом: Тенгиз ушел.

Вы думаете, я почувствовала себя как водой окаченная? Протрезвела? Испытала угрызения совести? Ничуть не бывало. Я лишь остро почувствовала, как фальшива была ситуация до сих пор, поняла, что едва увидела его — сделала выбор, что целый день его сама к себе подманивала, что и приехала-то, собственно, не к Тенгизу, а только чтоб его встретить, и испытала захватывающую радость при этом его сообщении. А что его голос дрожал, так это от волнения по моему поводу, я полагала… Слушаете и думаете небось: ну и стерва же девка! Стерва, стерва, еще какая.

— Ушел? — переспросила я, чтоб радость свою не выдать — безразлично. — А девочки?

Он взглянул на меня. Я, сообразив, что не то ляпнула, покраснела, но в темноте он этого не видел.

— Они ушли в свою комнату, — сказал он. Предполагалось, что мы можем разместиться каждая в отдельной комнате, квартира была огромной, но девочки отказались, заняли дальнюю, где было только две кровати, я же решила оставаться в большой комнате на диване.

— Они спать хотят, — прибавил он.

Конечно, спать они хотят! Да они небось сжались, как мышки, ждут не дождутся, что дальше будет.

— Я… должен идти. Там… постелено.

Он сказал это, но, разумеется, продолжал стоять.

Надо рассказывать, что потом было? Стоял-стоял, сделать ничего не может, сказать тоже, причины его неуверенности я по-своему истолковала, ткнулась в него, в щеку чмокнула. Вот, скажете, взрослая баба, а такие пустяки через пятнадцать лет рассказывает. Конечно, смешно, но только после хоть тысячу перецелуй — так, как он тогда, ни один не вздрогнет. Все обычные сравнения здесь слабоваты будут: не током ударило, не кнутом хлестнуло, это все ощущения только болевые, скорее — я на разгоряченное лицо влажный компресс положила. Вздрогнул и застыл. Будто и протянуть этот миг хотел, шевельнуться боялся, чтоб не спугнуть, но если сказать: не двигался, чтоб боль не повторилась, — и это верно будет. Этот сплав боли и блаженства так на его лице и остался…

Потом, потом… Да нет, в ту ночь на балконе ни до, ни потом уж не было, все слилось.

Эту ночь поэтапно рассказать нельзя: мол, сперва целовались, потом в постель легли, — время сплошь текло, без перерывов, начало было концом, конец началом, поцелуи — страхом, боязнь друг друга — отсутствием стыда, сладость — мучением, слов не разобрать, одна дрожь общая. На мне, помню, кофточка была на мелких-мелких кнопочках, и он эти кнопочки целовал по одной, а я впервые узнала ощущение, будто тебя погружают медленно в теплую воду, однако целомудренно все было до смешного… Он ушел под утро, с серым лицом, как пьяный шатаясь. Я тоже была измучена, упала на диван, едва дверь за ним закрылась, блаженно уснула. Спала часа три, проснулась с испугом, точно проспала что-то. Солнце било в окно, в прямых лучах слоями растекался густой утренний кавказский воздух. Тела у меня не было, ничего моего не осталось, я встала и сразу же принялась парить по комнате. Не в переносном смысле, в буквальном. Впервые я была в состоянии отделиться от пола, от других предметов, а вещи в комнате плыли навстречу, подчиняясь взгляду. Сперва подплыло большое зеркало. Я увидела в нем себя в трусиках и лифчике, худенькой, с мурашками по предплечьям, грациозной невыразимо, красивой донельзя, с личиком заспанным и розовым, с губами набухшими и детскими неосмысленными глазами. Поплыл гребешок, я провела им по растрепанным волосам. Подплыли дорогие коралловые бусы, наверное мамины, легли на грудь, в них я перепорхнула ковер, сладко потянулась над ним в воздухе и пробежала взглядом по каждой строчечке персидского узора. Бусы шли мне бесконечно, как и кисть винограда, впрочем, которую я, пролетая над столом, ухватила. Я казалась себе сошедшей с какой-то полузабытой картины в дорогой позолоченной раме, с густо положенными на большое полотно

яркими и теплыми красками. Паря над трюмо, я заметила почтовый конверт, небрежно надорванный так, что вокруг места надрыва шли разлохмаченные заусеницы. Особым, парящим взглядом прочла мелкие с высоты буковки адреса, письмо было адресовано ему. Не знаю, как оно оказалось у меня в руках. Воровато оглянувшись на комнату, из которой доносилось дыхание спящих подружек, мигом схватила то, что было написано круглым почерком на двух страницах единственного листка. Это был одно — с начала до конца — признание в любви, признание неумное, с многими невнятностями, но, без сомнения, очень плотское. Кончалось письмо жалобами, что ее забыли, и тем, что она целует каждую клеточку его тела. Сперва я решила, что письмо написано взрослой женщиной, потом, поглядев на обратный адрес, обомлела: там значились имя и фамилия удачно снявшейся тогда в фильме популярного режиссера молодой актрисы, едва ли даже моей ровесницы. Сейчас актриса куда-то запропастилась, но тогда о ней много писали, и главное — она была так красива на экране!

Ревность, без сомнения, страсть творческая. Я тут же почувствовала себя перешедшей с картины, покинувшей неоглядный пушистый ковер, столик с чашей алого вина и раскатившимися гранатами, на экран, на дивный морской пляж, ибо в письме неоднократно поминалось провождение времени на Пицунде, стала бархатно загоревшей, нацепила интригующие темные очки и закурила длинную сигарету с золотым мундштуком. Я сунула письмо в конверт, как могла небрежно устроила его на прежнее место и отправилась в ванную, разрываясь от горечи и гордости. Едва я сбросила с себя все, призадернула полупрозрачную занавеску, пустила воду и намылила голову, как раздался шум за дверью, ко мне постучались. Я крикнула из-под воды, что отперто, полагая, что это кто-то из девочек, почувствовала, что вошел он. В первый момент я испугалась, что случилось дурное, забыла, что стою голая.

— Хочешь клубники? — спросил он. — Я зашел по пути на рынок. Хочешь?

— Сейчас выйду… спасибо… очень хочу.

Он не уходил. Тогда я взглянула на себя его глазами — глазами, читавшими недавно письмо актрисули. Занавеска сильно просвечивает, видны одни контуры моего тела, мои худые в мурашках ноги, представившиеся мне сейчас вполне лягушечьими, моя съеженная от холодной воды грудь. И тут же его глухой голос — или за шумом воды казалось, что глухой:

— Дай мне бритву. Там… на полке.

Его рука потянулась в прогал, я едва успела рассмотреть полочку, на которую он указывал, как мыло попало в глаза, я зажмурилась, наобум тоже протянула руку. Наши пальцы встретились, руку его била дрожь, передалась мне, глазам было больно, рука моя мокрая, скользкая, чувствую, он целует ее, сперва кисть, потом локоть. Я барахтаюсь под струей, свободной ладонью тру глаза, лишь сильней втирая мыло, от стыда, что он видит меня голой, ежусь, сжимаю ноги, скольжу, почти теряю равновесие, и вместе горячая волна подступает снизу, вздохнуть нельзя, мыло щиплет, непроизвольно рот открывается, какой-то стон вырывается у меня. Раздается грохот, ванна ходуном заходила от удара, что-то тяжелое шлепается об пол, и рука, которую он целовал только что, оказывается свободна. Когда я наконец смогла открыть глаза, увидела, выглянув из-за занавески, что он сидит на полу, мотает головой, рот приоткрыт, ловит воздух, глаза мутные и бессмысленные. Владик, Владик, шепчу я, что с тобой, хотя понимаю уже, что это обморок, хочу помочь ему, но нет ни халата, ни полотенца. Через секунду он пришел в себя и вышел.

Что я чувствовала, когда шептала: что с тобой? Чувствовала, что все для него сделаю, испугалась, наверное, но вместе — сладко было это шептать. И то именно, что сладко, многое определило, я власть над ним почувствовала, еще не остыв от ревности, да еще в таком возбуждении… Я оделась, вышла, он сидел на постели, на разбросанном белье, на котором я спала, и пил красное вино из длинного бокала. Лицо белое, под глазами круги. Он слабо улыбался, он выглядел как человек, принявший решение, связанное с унижением, осунулся, покорился.

— А где Тенгиз? — спросила я, непроизвольно закрепляя успех, тут же поняла, что попала в точку.

Он еще больше ссутулился.

— Тенгиз не придет.

Я присела напротив, он допил вино. Мне было видно, как двигается его кадык.

— Мы с Тенгизом — братья, — сказал он. Губы его были красными от вина, он облизнул их.

Я молчала. Клубнику он успел пересыпать в вазу, и я алчно уставилась на нее… Его обморок, его согбенная фигура, его дрожащий голос, жадность, с которой он пил, моя ревность, моя жалость, моя победа… И он ничего не говорил, смотрел на меня просящим взглядом. Тут я почувствовала, что у меня болит зуб. Нижний, коренной. Иногда, если продует, у меня случались флюсы, щеку распирало, а перед этим возникала ноющая боль, как сейчас. Ночью продуло, подумала я…

Странно, прекрасно помню полочку, на которой лежала бритва, млечно-мутную занавеску, горку алых ягод в пупырышках и росе. Не помню только своего впечатления от его обморока, точно каждый день мужчины грохались передо мной в обмороки, целуя мне руки. Расскажи нечто подобное Тамарочка — ни за что бы не поверила. Теперь, задним числом, для меня в этом обмороке — чуть не отгадка всего, тогда же…

— У меня болит зуб, — сказала я. Приложила ладошку к щеке, щурясь на жаркое солнце, уже близко стоящее в окнах.

Поделиться с друзьями: