Целомудрие
Шрифт:
Изумляется Павел.
— Как это «опять»?
— А забыл ту, прежнюю? О которой в пансионе?..
Отстраняется с ужасом Павлик, в волнении прикрывает лицо, точно
отгораживаясь от видения. В самом деле, во второй раз он влюбляется в замужнюю, не впервые, а дважды в жизни он пожелал жены ближнего своего. Чувство волнения ширится в сердце: не девственно его чувство, которое он до сего времени считал святым; он уже вкусил плода запретного, той синей, ныне позабытой, ночью в Башкирии он впервые приблизился к женщине; он нашел ее и в городе, раз ночью он крался в ее жилище, как стыдно, мерзко сейчас подумать об этом, но не этого ли добивается он и от Таси? Сейчас с той, которая блистала когда-то в сердце Павла сапфирными глазами, находится
— А-а-а! — вдруг вскрикивает Павел и, отшатнувшись, ударяется головой о стену.
Ему легче от этого удара, он чувствует на виске холод камня, это отрадно ощутить, потому что мозг закипает в нем, потому что душа в нем кипит и пенится, потому что плавится его сердце в огне невыразимых, непередаваемых мук.
— Милый, милый Умитбаев, как больно мне, как тяжело!
Тихонечко грубоватой, неловкой, непривычной к ласке рукой гладит киргиз мягкие волосы.
— Ну вот, и не надо так, — говорит он ласково, умеряя, насколько может, свой монгольский тембр. — Вот и не надо так печалиться и падать духом. Тебе двадцать лет, ты мужчина, всякий мужчина может стряхнуть с сердца женщину; забудь ее, Павел, забудь, выкинь из сердца, поезжай к себе в дом, навести мать, теперь праздники, она ждет тебя; а не хочешь — мы с тобой поедем по аулам, я найду тебе вместо одной десяток женщин, и забудешь эту одну…
Тихим, горьким покачиванием головы останавливает друга Павел.
— Разве ты забыл?.. — спрашивает он и скорбно улыбается. — Разве ты забыл, Умитбаев, как раньше мы с тобой говорили: бывают люди, которые любят лишь раз в жизни, и любят только одну?..
И смотрит на обреченного, смотрит смущенными глазами Умитбаев.
Бледное лицо его, эти темные глаза смотрят опечаленно и строго; чувствует душа монгола какую-то жуткую правду в ответе, и не знает он, что сказать, и отворачивает лицо… А Павел продолжает говорить, и говорит спокойно и отдаленно-бесстрастно, точно дело касается не его:
— А вот к маме я, вероятно, поеду. Это ты, Умитбаев, посоветовал хорошо.
Уже уложены чемоданы, собираются к отъезду Павел и Умитбаев, всем распоряжается «татарин»; для матери Павлика приготовлен увесистый пакет с московскими сластями; то, что поедут они вместе, исполняет Павла тишиною; в самом деле, подле него будет это преданное, по-восточному прямое и наивное сердце; он будет отвлекать Павла от затаенных мыслей, он не даст ему сосредоточиться на темном, теперь только проститься с Тасей, и можно ехать на вокзал…
Она выходит к нему тотчас же, как только лакей доложил ей о приходе. Лицо ее бледно, с серебристым оттенком, священные губы утратили свой вишневый цвет, но по виду она кажется спокойной: ведь поклялся же Павел, что «никогда в жизни», все остальное было можно выдержать, но только не это, и он тогда же поклялся «обещаю вам».
Правда, он тут же добавил себе, к той же самой клятве, что обещает навеки любить ее, но разве она могла это знать? Разве могла она сомневаться, что его клятва нерушима навеки, что она и теперь — его нареченная, единая до смерти?
Павел садится в кресло, щеки его стали белы, как гипс, он должен сказать самое страшное, должен сказать, что он пришел проститься. «Проститься с нею!..» — больно вспыхивает в уме и в сердце. С нею, с этой, едино-близкой, единственной; он должен проститься с нею, и именно тогда, когда через два-три дня приедет тот, который разбил эти две жизни, который носит железное имя
«муж».— Я должен сказать вам, Татьяна Николаевна, — начинает Павел, и останавливается, и растерянно дышит. — Я пришел сказать вам, что я… что мне… Я должен уехать из Москвы на месяц, уехать к матери, потому что…
«Потому что я люблю тебя!» — жалобно вскрикивает в нем, подавленно, смятенно. Но сказать вслух этого нельзя, уж и без того она побледнела. Павел видит: она не ожидала этого; она вздрогнула, как бы очнувшись от сна; инстинктивным движением руки она попыталась как бы оттолкнуть кого-то, кто так внезапно подступил извне, ее пальцы блуждают бессознательно по ручке кресла; Павел чувствует, что кипит в нем нестерпимая боль, и страх, и жалость, эта милая, единственная сидит перед ним с поникшей бесценной головой; она всего ожидала, только не этих слов. Скорее она могла думать, что он вновь начнет говорить ей о своей любви, но он сказал «уехать»; уехать — значит удалиться, покинуть Москву; словно черные крылья распростерлись над ее головою; она поднимает глаза кверху, потом улыбается устало и покорно и говорит тихо, одними губами, точно соглашаясь с тем, что он сказал:
— Да, да, уехать. Вам уехать… да.
И загораются больным румянцем щеки Павла. Он подается вперед в своем кресле оттого, что сердце его вдруг ударилось, точно желая прорвать грудь.
— Да не могу же я уехать! — вдруг бешено кричит он и хватается За сердце. — Я не могу от вас уехать, разве вы не видите? — Он весь дрожит, его губы растерянно улыбаются. — Разве вы не догадываетесь, что вас одну я всегда любил, и люблю, и перестану любить только со смертью?..
Теперь лицо ее все поникло. Она сидит как придавленная, он сказал то, чего не должен был говорить, этого она не должна слышать, он нарушил клятву; она поднимается, глаза ее померкли, сейчас скажет она последнее слово прощанья, за которым — бездна; он чувствует это и умоляюще простирает к ней руки.
— Не уходите; нет, не говорите мне ничего, я не жду от вас слов, я хотел только сказать, что не могу уехать, что люблю вас больше жизни и не перестану любить.
— Боже мой, боже мой! — где-то в углу стонет Тася. Она приникла к креслу, ее лицо упало на руки, прическа ее сбилась беспомощно, и такой жалкой и жалобной кажется эта священная голова весталки. — Боже мой, какое это мучение!
Весь охваченный, весь пронзенный безмерным чувством жалости, Павел подходит к ней, смотрит на нее, упавшую в кресло и неподвижную, сердце его все порывается резкими ударами, словно намереваясь пробить грудь и броситься к ней, бесценно-милой, которая так страдает из-за него, погубленная им.
— Ведь вы же все знаете, что в моем сердце, как я люблю вас, вы заметили это сами, так разве не все равно, услышали ли вы это от меня или нет?..
Она все молчит; Павел приближается, садится рядом в кресло, касается ее руки, рука холодна, как фарфор, рука не отбегает, не отнимается; жалость к этим милым бледным пальцам с детскими косточками охватывает его, он дышит на них, отогревая их своим дыханием, он приник к самому маленькому горячими губами, и только двинулся, только содрогнулся мизинчик, но не вырвался, не убежал, а остался в его руке, и становится перед нею, неподвижной, на колени Павел и тихо горестно шепчет, сам удивляясь своим словам:
— Скажите, отчего мы оба мучаемся, разве мы не правы, преступны?
Он чувствует, как одна рука поднялась над лицом его протестующим движением, точно хотела оттолкнуть, но тут же бессильно упала и бессознательно шарит по его лицу, по его волосам, глазам и лбу, а вот коснулась его губ и сейчас же отбросилась, и Павел еще говорит замирающим в жуткой тишине шепотом, в тишине жуткой, как болезнь и смерть.
— Разве то, что меж нами, может быть преступным? Уже веками знали, что добро есть то, что дает жизнь и укрепляет ее, и наша любовь есть священная воля природы, которая не грешит. Разве более правы в жизни они— не любимые? Разве должны быть счастливы не умеющие любить?