Целомудрие
Шрифт:
— Вы вели себя непозволительно! — говорит ему Лэри, когда они идут по улице. Она была искренне рассержена и потому не стеснялась в выборе слов. — Я понимаю, что всякий мальчишка имеет право ревновать в той мере, в какой ему вздумается, но все же необходимо и это делать с приличием, хотя бы не на смех лакеям.
Павел был так подавлен пережитым, что не сердился, не протестовал. Заметив его состояние, Лэри сделалась несколько мягче. Она заговорила о том, что вообще чувство ревности — пережиток варварских поколений, что утонченные нервы нынешнего человека должны окончательно сдать эти анахронизмы в архив.
— Давным-давно всем известно, что
— То есть как это в выигрыше? — только и смог спросить Павел.
Лэри пытливо посмотрела ему в глаза.
— Вы слишком скромны, это я вам уже говорила, но только слепой мог бы не заметить, что очень заинтересована вами Кингслей.
И до боли в сердце захотелось Павлу выпытать, каким образом она заметила это, но спрашивать было жутко, — именно у Лэри, грешной, ничтожной Лэри; нельзя было говорить о Мечте, хотя бы разбитой и поруганной. Ведь она и Мечту Павла называла мадам Кингслей!..
— Жизнь есть вещь серьезная и в то же время — преглупая, — сказала Лэри на прощанье и пожала кузену руку. — Почем знать, как может еще все в ней обернуться, самые странные неожиданности в ней совершаются как ординарное, и через месяц мы можем смеяться над тем, чему курили фимиам.
Жизнь усложнялась вокруг Павла все больше и больше. Теперь он уже может бывать у Таси, не возбуждая ни в ком особых подозрений; мало того, он может встречаться с нею более спокойно на улицах и у кузины Лэри. Эти вновь открывшиеся возможности и радовали и пугали; до Рождества времени было еще более месяца — ранее праздников из Англии нельзя было ждать приезда мужа, Тася все время будет в доме одна, мысль об этом уничтожала все остальные помыслы Павла.
Было забыто все: университет, литература, театры, товарищи, проживающая в Ялте бабушка, и даже образ мамы, милой, бесценной мамы как-то потускнел в воображении, точно стирался перед тем, что заполняло душу.
С утра до ночи он мог думать только об одном: что она? можно ли ее сегодня увидеть или надо этого бежать? То, что жила она вот здесь рядом, за стеною, наполняло сердце и болью и очарованием; в самом деле, каждый идущий час мог доставить Павлу встречу с нею, возможность видеть ее, с ней говорить; теперь, по прошествии нескольких дней после визита в доме, она вновь стала ему, как и прежде, желанною; горечь обиды стерлась — она стиралась всегда, как только Павел переставал видеть Тасю, и возникала вновь со всею болью при встрече с нею; но и эта горечь была странной, наслаждение со страданием, и она была желанной, как желаем мы порою боли, с которой смешана радость.
Как бы против воли, как бы не желая встреч, Павел все же выходил по утрам из дому и бродил по улице в тех местах, где мог бы, по расчету своему, увидеть Тасю; он желал встречи с нею и не желал, жаждал увидеть ее — и боялся; не раз сердце его замирало в жуткой боли, когда глаз схватывал очертания знакомого лица, но когда случалось обманываться в этом, на сердце делалось легче и в то же время обида разочарования проплывала по душе, точно говорил он себе: «Она, слава богу» и в то же время: «Слава богу, не она».
Среди таких переживаний, сосредоточенных на одном, конечно, все остальное было забыто; раза два к нему приходили редакционные письма; однажды заявился выздоровевший Умитбаев, он похудел после болезни, но очень удивился тому, как изменился Павел: глаза его были
залиты тенями, щеки осунулись, образовав ямки при улыбках; точно потускнели даже его атласные брови, и маленькая морщинка тлела на лбу.— Что с тобою, Ленев? — спросил Умитбаев в тревоге. — Ты тоже был болен? Или ты болен и сейчас?
Павел побледнел и отошел к окну.
— Нет, я не болен, — негромко ответил он, и скорбно улыбнулся, и повторил протяжнее: — Я не болен, нет, с чего ты это взял. Просто я беспокоюсь… о матери.
Он тут же покраснел, признав ложь недостойной, и особенно в отношении к матери, к милой маме, которая так незаслуженно была забыта.
— Ты извини меня, Умитбаев, только я… должен сейчас идти.
— Я пойду вместе с тобою! — сказал киргиз.
И побледнело лицо, и покачал головою Павел перед опечаленным другом.
— Нет, нет, Умитбаев, пожалуйста, не надо вместе, ты не сердись.
С удивлением, обидой и печалью поглядел ему в глаза киргиз и, не сказав ни слова, взялся за фуражку.
«Подожди же, ты хороший, я больше всех люблю тебя», — хотел крикнуть ему вдогонку Павел; но то, что сидело в нем, было сильнее любви, сильнее дружбы, и он в волнении дал ему уйти и, оставшись один, вкрадчиво и тревожно улыбнулся, точно сказал кому-то, кто слышит и не слышит, желает и противится, стремится — и сдерживает себя: «Иду!»
Опять бродит он по улице, теперь сумерки, середина ноября, морозит, на улице пустынно и неприятно, уж конечно теперь нельзя увидеть Тасю, но он будет бродить перед ее окнами, потому что сидеть не в состоянии, положение покоя угнетает и страшит: непременно надо двигаться, переменять место, доставлять себе усталость бесконечным движением. Когда Павел ложился теперь в кровать или на кушетку, оплетали сердце тесными удушающими кольцами все те же, одни и те же привычные мысли; надо было подниматься и ходить, меря комнату шагами, это быстро утомляло, раздражение охватывало сердце. Павел одевался и выходил на улицу и первое время с наслаждением глотал свежий морозный осенний воздух.
Вскоре стало уже потребностью ходить перед ее окнами; Павел изучил по окнам расположение комнат, изучил по окнам соседние квартиры первого и подвального этажей, порою обитатели их глядели на Павла уже как на знакомого, он очень стеснялся, приметив на себе недоумевающий взор, и всегда спешил пройти мимо, подняв воротник пальто.
Странными и жуткими казались ему картины чужой жизни по этим случайным наблюдениям. Есть уголок письменного стола, и над ним склонилось изморщиненное лицо над какой-то разграфленной бумагой; сухая пятнистая старческая рука с узлами на связках пальцев утомленно откладывает на счетах, а рядом в полумраке бедно обставленной гостиной, у дешевенького пианино сидит белокурая девушка в темном платье и рассеянно бродит пальцами по клавишам, унесясь мыслью в какую-то безвестную даль.
Внизу, в подвальном этаже, он видел порою составленную на окнах грязную посуду, кучу грязных вилок и ножей, и тут же объедки, остатки пищи, куски раздавленных куриных голов, обглоданные крылья и костяшки бараньих ребер — и над всем этим поднималось иногда грубое, заспанное и опухшее лицо толстой пожилой женщины с бельмом на глазу, вероятно кухарки.
Странно, очень странно и грязно жили люди; а разве не странно жил среди них и он, Павел, не странно и не грязно — он, ходивший перед окнами в ожидании встретить чужую жену, он сам, ограбленный кем-то жестоким и намеревавшийся ограбить?