Закат Европы
Шрифт:
В связи с этим мы опять касаемся гордости наших современных славянофилов. Бердяев и Франк, как мы уже видели, пальму первенства подарили славянофилам. Их неприятно одергивает третий их коллега - Степун: - эти взгляды "передал" составителю "кодекса славянофильства" Данилевскому, немецкий историк Рюккерт. Вл. Соловьев доказал, что Данилевский совершил просто-на-просто литературную кражу (см. его ст. "Немецкий подлинник и русский список", 1890 г.). После этого гордиться нечем!
Николай Бердяев особенно "протежирует" Константина Леонтьева: полюбил его и хочет вознести выше... Шпенглера. "Всякая культура неизбежно переходит в цивилизацию. Цивилизация есть судьба, рок культуры. Цивилизация же кончается смертью, она есть уже начало смерти, истощение творческих сил культуры. Это - центральная мысль книги Шпенглера. После некоторых пояснений этой мысли, Бердяев пишет: "Проблема Шпенглера совершенно ясно была поставлена К. Леонтьевым" (65). Так ли это? Нет, далеко не так. Эта передержка похожа на ту, которую Бердяев уже свершил над весьма ясно изложенными мыслями Вл. Соловьева.
Константин Леонтьев в "Дополнении к двум статьям о панславизме" писал в 1884 году: "Я верил и тогда (т.-е. когда писал эти две статьи, в 1873 году. Гр.), верю и теперь, что Россия, имеющая стать во главе какой-то нововосточной государственности, должна дать миру и новую культуру, заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую цивилизацию Романо-Германской Европы. Я и тогда был учеником и ревностным последователем нашего столь
То, что здесь, в этой цитате, сказано, замечательно и характерно во многих отношениях. Прежде всего, из нее становится ясно, каким скудным научным багажом обладали виднейшие славянофилы: "сам" Константин Леонтьев "замечательного" плагиатора возводит в ранг замечательного мыслителя! Не оправдание то обстоятельство, что "дополнение" Леонтьева написано шестью годами раньше критики Вл. Соловьева. Для полноты картины и оценки славянофильской общественной и исторической доктрины и, наконец, для характеристики "славянофильских" провозвестников религиозного обновления Европы мы вообще не должны упускать из виду, что в ней (славянофильской доктрине) нет абсолютно ничего оригинального и своего, т.-е. русского. Ведь кто первый заговорил о своеобразиях русской действительности? Западно-европейский путешественник. Начиная с XVI века все чаще и чаще европейцы поражались отсталостью России, отмечая это в своих очерках и мемуарах. Возьмем хотя бы Манштейна. Он в 1771 году писал, что "в начале нынешнего столетия образ поведения и нравы русского народа совершенно различались от всех прочих европейских народов, и что он вовсе не знал никаких правил благопристойности" (см. ст. А. П. Щапова "Исторические условия интеллектуального развития в России", Собр. соч., т. II. Не в обиду, а в поучение будь сказано, что гораздо полезнее было бы для наших авторов, если бы они ознакомились с трудами этого ученого, обладающего громадной силой интуиции, чем увлекались путанной сигнализацией термин Степуна - Освальда Шпенглера). К нему добавим еще Гакстгаузена с его идеологией и идеализацией общины. И перед нами тогда будут не только общественно-психологические истоки славянофильства, но и народничества. Межа, с которой начинаются эти два течения российской общественности, помечена чужеземными столбами. Видя их, россияне начали осознавать "свое"; без этих столбов - как бы они дошли до этого? Чужестранцы говорили: "Неблагопристойно". Россияне ответили: "Это хорошо, это чудно", и создавали, при помощи тех же самых чужестранцев, теории об "о й стати" России. А всем этим кичатся наши пророки чаемого религиозного ренессанса!
В данном случае, однако, нас больше интересует ответ на прямой вопрос: была ли "центральная мысль" Шпенглера, как это утверждает Бердяев, высказана Леонтьевым? Как видно из этой же замечательной цитаты, Леонтьев считает понятия "культура" и "цивилизация" идентичными; и он говорит не о смене романо-германской цивилизации новой культурой, а о замене ее новой же цивилизацией - славяно-восточной.
В другом своем сочинении, "Византизм и славянство" (1875 г.), К. Леонтьев, часто употребляя термины цивилизация и культура, никогда их не разграничивает, как разносмысловые понятия. "Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих цивилизаций". "Цивилизация, культура, есть именно та сложная система отвлеченных идей (религиозных, государственных, лично-нравственных, философских и художественных), которая вырабатывается всей жизнью наций". Следовательно, "центральной мысли" шпенглеровской "сигнализации" нет у Константина Леонтьева. Но худо ли это, или хорошо - Константин Леонтьев вообще по духу непохож на Шпенглера. Для Леонтьева существует и всемирная история, и культурная преемственность. Он утверждает: "Культуры государственные, сменявшие друг друга, были все шире и шире, сложнее и сложнее: шире и по духу, и по месту, сложнее по содержанию. Персидская была шире и сложнее халдейской, лидийской и египетской, на развалинах коих она воздвигалась; греко-македонская на короткое время еще шире; Римская покрыла собой и претворила в себе все предыдущее; Европейская развилась несравненно пространнее, глубже, сложнее всех прежних государственных систем ("Византизм и Славянство"). Или, наконец: "Европейское наследство вечно и до того богато, и до того высоко, что история еще ничего не представляла подобного" (там же). Но это еще не все. Как на беду Бердяеву, К. Леонтьев даже не верит в гибель европейской цивилизации. "Практику политического гражданского смешения Европа пережила; скоро может быть увидим, как она перенесет попытки экономического, умственного (воспитательного) и полового, окончательного, упростительного смешения" (подчеркнуто везде Леонтьевым. Гр.). Леонтьев сторонник развития*8, и в этом он тоже слишком далек от примитивной морфологии истории Шпенглера. Шпенглер различает два процесса: 1) созидательный, собственно-культурно-творческий и 2) распространительный, цивилизационно-упадочнический. Хотя и Леонтьев неоднократно употребляет термин морфологии ("начинается смешение, сгл е морфологических резких контуров"; "она, т.-е. Европа, не хочет более морфологии"), но он в него вкладывает другой смысл. В V-й главе "Византизм и Славянство?" - "Что такое процесс развития?" - Леонтьев понятие развития целиком переносит из естествознания в социальные науки и устанавливает три периода развития: "1) первичной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения". При чем, и это в данном случае должно быть "центральной мыслью", процесс "вторичного смесительного упрощения" отнюдь и не предвозвещает гибели... "если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается", говорит Леонтьев, применив свою триаду к процессу болезни. Вот почему он, видя, что Европа, "не хочет более морфологии", а также то, что она политическое "смесительное упрощение" уже пережила на практике, смертного приговора над нею не произносит.
После всего сказанного мы имеем полное право призвать наших отечественных философов к порядку: - так бесцеремонно с фактами, упрямыми фактами, обращаться нельзя. Если им нужен был шпенглеровский примитив для спасения своей души и своего старого веховского знамени, то нужно было его брать таким, каков он есть. Затеянное ими предприятие - спасти Европу "по-славянофильски" через посредство Шпенглера не удалось. Сближение Шпенглера с славянофильством ни для кого не прибыльно - ни для Шпенглера, ни для славянофилов и тем более для наших авторов. Ибо в итоге этой экскурсии обнаружилось только одно: - в головах представителей когда-то нового у нас "нового религиозного сознания" начался процесс "вторичного смесительного упрощения"...
Таким образом, перед нами довольно-таки занимательная картина, Шпенглер сказал-бы - ландшафт, однако, с ароматом "упростительного смешения". "На берегу пустынных волн" (книгоиздательство "Берег"!) мировой истории сидят четыре наших философа - Бердяев, Букшпан, Степун и Франк, авторы сборника, - и размышляют о судьбах мира, вернее, гадают. В короткий срок перед их глазами повержены в прах три великих монархии. Прошел период колоссальнейшей в истории гражданской войны. В этой войне победа осталась на стороне рабоче-крестьянского режима России - Р.С.Ф.С.Р. Первая в мире Социалистическая Республика выдержала натиск всего мира. На место обанкротившегося II Интернационала вырос III коммунистический, силы которого множатся на почве углубляющегося капиталистического мира. Маятник истории
судорожно мечется между социализмом и капитализмом. И в этот момент наши философы хватают за фалды Шпенглера и пифийским языком пророчествуют: "Вы хотите сделать шаг вперед? Напрасные усилия, ибо нет в мире никакого прогресса! Вы хотите социализм водворить в Европе? Напрасные усилия: - Европа гибнет, не будет ничего - ни нашим, ни вашим! Вы отчаиваитесь? Совершенно напрасно, ибо "открывается бесконечный внутренний мир". Смирение и все само собой приложится!" Вот социальный смысл сей проповеди. Шпенглеровская "морфология" истории, проповедь "Заката Европы", это глубокая реакция старого мира против нарождения нового. Обращение в "бесконечный внутренний мир" в то время, когда вопрос о жизни или смерти решается столкновением физических сил, это есть реакционнейшая агитация, направленная к тому, чтобы вырвать на поле брани меч из руки восходящего класса, утверждающего новый мировой порядок.Чтобы иметь успех и получить должный размах, наши авторы должны были проделать какое-то "предварительное действо": отвести в сторону науку и на место ее утвердить произвольное гадание по предметам "бесконечного внутреннего мира". Они это и сделали. Нам остается только ознакомиться, как это сделано.
С первой же страницы мы узнаем, что "широкая ученость соединяется в Шпенглере с глубокоосознанной и принципиально провозглашенной антинаучностью философского мышления" (подчеркн. нами. Гр.). В конце первой статьи читаем: "Вопрос об истинности и объективности "Заката Европы" разрешается в конце концов в пользу Шпенглера", - несмотря на то, что книга его переполнена "с формально-логической и позитивной научной точки зрения произволом и самовластием". Так как, по Шпенглеру, "значение какого-нибудь учения определяется исключительно степенью его необходимости для жизни", то остается еще только доказать, что наука оказывается совсем ненужной и даже вредной. Доказательства на-лицо. "Наука эта непогрешимая созидательница европейской жизни, оказалась в годы войны страшной разрушительницей". Но разве этот факт говорит что-нибудь против науки, как таковой? Ни в малейшей степени. Он свидетельствует лишь о том, что науку употребили во вред человечеству. Социалисты единодушно твердили, что достижения науки использовываются правящими, богатыми классами для удовлетворения своих прихотей и нравственно неоправдываемых предприятий. Частично целью социализма мыслилось освобождение науки из этого позорного плена. Неужели эта азбучная истина неизвестна Степуну? Далее обнаруживается смертный грех науки. "Она глубоко ошиблась во всех своих предсказаниях. Все ее экономические и политические расчеты были неожиданно опрокинуты жизнью". Неужели это пишет человек, претендующий на серьезность? Мировая война. Кто только о ней ни говорил, считая ее неизбежной, продолжительной, разрушительной! Случайно называем Мольтке, Балка, Бернгарди, Куропаткина, Драгомирова*9, Блиоха*10. После них можем забыть всех экономистов, историков и публицистов. После войны - социалистическая революция. Так вопрос ставился не только социалистами (Гед, Каутский, Жорес, Гильфердинг, Ленин, Гортер и др.), но и теоретиками буржуазии (Блиох, Баллод, Эпштейн, Туган-Барановский и т. д.). Одним словом, каждый, кто по отношению не ко всему готов кричать: "тем хуже для ", должен признать, что мировая война и последующие за ней события блестяще подтвердили истинность общественно-научного знания. Его предсказания сбывались чуть ли не с математической точностью. Но для наших философов, так же как для Шпенглера, нет фактов вне связи с их "новым внутренним опытом". Тем хуже для них!
Наука, таким образом, сброшена с пьедестала. Ее место занимает религия: "дух гаданья и пророчества", "углубление религиозной мистической жизни", "тайна, которую мы сами не можем вполне разгадать". И радость неописуемая охватывает Степуна при мысли, что "успех книги Шпенглера означает потому, думается, благостное пробуждение лучших людей Европы к каким-то новым тревожным чувствам, к чувству хрупкости человеческого бытия и "распавшейся цепи времени", к чувству недоверия к разуму жизни, к логике культуры, к обещаниям заносчивой цивилизации" и т. д. И как недоволен Букшпан, когда слышит заявление Шпенглера: "Мы, люди Запада, религиозно конченные". Не утверждая никакого абсолюта*11, Шпенглеровский скептицизм и релятивизм весь пропитан духом смирения и покорности судьбе. По своему общественному значению это равно религиозному "томлению" наших обновителей религиозной жизни. Иначе их любовь к чужестранному гадателю и пророку была бы непонятной. Но когда вопрос перенесен на почву религии и веры, то спор становится излишним: они прикрылись щитом тертулиановской фабрикации - credo, quia absurdum. Ибо это последний и окончательный довод верующего человека всех времен и народов. Это не мешает нам признать факта роста религиозности и мистицизма. Сознание приближающейся социальной смерти и неясные очертания завтрашнего дня порождают религиозные настроения и мистические чувства. Рост их прямо пропорционален росту самосознания и осознания своих боевых задач в исторически-восходящих социальных группах. Поступательное движение истории от такого заострения и оформления противоречий только выигрывает*12.
Авторам, поднявшимся на такую ступень религиозного сознания, окружающее кажется уже одноцветным. Перед абсолютом стираются различия во внешнем мире. У Шпенглера такую же роль в его мышлении играет его "перводушевность" (Urseelentum), эта нирвана истории, и его морфология. Поэтому и он "никуда не идет и никуда не ведет" (Степун), и у него "нет определенного волеустремления" (Букшпан). С этих "высот" "империализм и социализм одинаково - цивилизация, а не культура" (Бердяев), т.-е. признаки упадка и гибели. Слышим и старые напевы: "Капитализм и социализм одинаково заражены этим духом" (духом мещанства и духовной буржуазности). "Империализм и социализм - одно и то же". "Цивилизация через империализм и через социализм должна разлиться по всей поверхности земли, должна двигаться и на Восток". И "истинной духовной культуре, может быть, придется пережить катакомбный период" (Бердяев). Величайший объективный трагизм переживаемой нами эпохи состоит в том, что поверхность исторической жизни залита бушующими волнами движения, руководимого духовно-отмирающими силами ренессанса" (Франк), т.-е. социализма. При таком положении само собой ясно, что "сейчас мы (т.-е. Россия. Гр.) еще более отбрасываемся на Восток". Еще бы! Социализм ведь знаменует воцарение "вечного хама"! Но в этих утверждениях скрыто противоречие, которого не замечает абсолютизированное религиозное сознание.
Если мы отбрасываемся к востоку, если "истинная духовная культура" должна уйти в катакомбы, то не означает ли это, что социализм не только расширяет область господства цивилизации, но и утверждает что-то свое, хотя бы и хамское, отвергаемое религиозным сознанием "бесконечного внутреннего мира"? Повидимому, "религиозное сознание" просто запуталось. Ему не подняться хотя до им же так любимого Константина Леонтьева. "На розовой воде и сахаре не приготовляются такие коренные перевороты (речь идет о создании в Европе "федеративной, грубо рабочей, республики". Гр.): они предлагаются всегда человечеству путем железа, огня, крови и рыданий..." ("Византизм и Славянство"). Никто из здравомыслящих людей иначе думать не может. Паульсен в своих "Основах этики" (М. 1906 г., стр. 234) разбирает вопрос, оправдывает ли цель средства, и приходит к выводу, что "...если понять это положение, что оправдывает средства не любая дозволительная, но лишь одна определенная цель, из которой исходит всякая оценка: а именно, высшее благо, благополучие или совершенная форма жизни человечества, тогда это положение стоит не только вне сомнения, но и необходимо". Это неоспоримое этическое положение, которое не признается только теми, кто из-за призрачного спасения души жертвуют живым человеком... Подобная нравственная кастрация, однако, возможна и притом как морализующее выражение слишком реальных и грубых общественных сил.