Вьется нить
Шрифт:
Когда мелюзга усаживалась в конце стола, мне всякий раз казалось, что тот его край, во главе которого восседал хозяин, взлетал, а наш падал. Словно мальчик бог знает сколько весил и, став на доску качелей, сразу заставлял ее опуститься. Равновесие восстанавливал дядя Авром. Он вздрагивал, словно его разбудили ото сна, и молитвой освящал трапезу.
В зале собирались только вечером в пятницу и в субботу днем. В будни он был открыт лишь для тети Хане-Эстер, которая представлялась мне королевой. Она царствовала над залом с его комодом и буфетом; она царствовала над своим статным, в высшей степени деликатным и молчаливым мужем; ей подчинялись дети. Почти все они учились в гимназии в большом городе, старший был уже студент. Тете не требовались слова, чтобы ее слушались. Стоило ей рассечь воздух сверху вниз кистью своей длинной костлявой руки,
Она была очень высокой, моя тетя. Чтобы взглянуть ей в лицо, мне пришлось бы задрать голову да еще на цыпочки стать. Кроме того, я боялась, как бы она не увидела, что я на нее смотрю. Я и не смотрела. Поэтому я знала свою тетю не выше ее плоского живота, который с утра до ночи был обтянут широким серым фартуком. Может быть, именно из-за этого фартука она представлялась мне тоже широкой, серой и плоской. До сих лор не знаю, откуда взялась у меня уверенность, что во всем доме она одна была некрасивой. За те два месяца, что я провела в этом доме, я ни разу не посмела поднять глаза на тетю. Так толком ее и не разглядела. Зато я для нее всегда была будто фонарем просвеченная. В каком бы углу я ни притаилась, она находила меня не глядя. Мне казалось, что даже огромные шлепанцы на ее ногах имеют глаза и видят меня насквозь. Странным свойством обладали шлепанцы моей тети. Мягкие, бесшумные, они настигали меня всегда неожиданно. Я с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься в испуге бежать. Едва могла дождаться минуты, когда тетя удостаивала меня тремя словами: «Ступай, иди поиграй!» Я так и не могу вспомнить, говорила ли она мне еще что-нибудь. Только эти три слова и запомнила. Может, потому, что они были для меня самыми желанными, а может, я действительно никаких других от тети не слышала.
Я не бросалась сломя голову на улицу, как мне хотелось. Меня удерживал страх перед мягкими шлепанцами. Я степенно проходила через узкий, длинный коридор меж тесных комнатушек, которые маленькими окнами — рама с четырьмя стеклами — выходили на две противоположные улицы. Кусок серой стены и окошко. Стена, окошко. А в конце коридора кусок стены пошире и совсем крохотное оконце в одно стекло под самым потолком.
В комнатушках, расположенных по обе стороны коридора, жили сыновья и дочери хозяев. В одной нашла себе приют Дрейже. Меня же поместили в комнату старшего сына-студента, который в то лето не приехал домой на каникулы. За глухой стеной с одноглазым оконцем под потолком находился закут. Туда мне ни разу не довелось заглянуть. Поэтому не могу сказать, кого и во что там кутали, в этом закуте.
Сдерживая шаг, я под неусыпным наблюдением тетиных шлепанцев проходила по длинному коридору в прилегавшую к кухне спальню хозяев, а оттуда в дверь и… свобода. Очутившись во дворе, я быстро обходила дом вокруг и через базарную площадь уже бегом направлялась на другой конец местечка. Там жила мамина подруга детства, женщина, которую бросил муж, Гинде-умница. С ее двумя дочками я, вырвавшись из-под надзора шлепанцев, проводила все время.
Обратно я возвращалась не спеша. Я снова превращалась в воспитанную девочку. А воспитанной девочке бегать не полагается. А вот с лицом своим я ничего не могла поделать. Оно пылало и предательски выдавало меня. Ведь добрых несколько часов отбивала об стену мяч, играла в «классики» — напрыгалась по обведенным мелом клеткам на земле, — как же ему было не пылать? Чем ближе к дому, тем больше я молила бога, чтобы ветерок подул и остудил мое потное лицо. Молила я бога не только потому, что боялась тети. Нет. Несмотря на чувство ущемленности, которое я испытывала в доме своих родственников, я все же их искренне почитала. Все здесь представлялось мне необыкновенным. Дом, где никогда не раздается громкий смех, никто не злится, но ничему и не радуется, а также ни о чем, во всяком случае явно, не горюет, слез не льет, — все не так, как в моем родительском доме. У нас не стеснялись давать волю чувствам. Именно эта несхожесть и пленила мое детское сердце. Я зорко присматривалась к моим двоюродным сестрам и братьям, старалась им во всем подражать. Походить на них стало моей мечтой. Я тянулась к ним с любовью и жаждала, чтобы и они меня хоть сколько-нибудь полюбили. Так или иначе, я никак не могла ожидать последовавших один за другим жестоких ударов. Пятница и суббота — какими горестными были для меня эти два дня. Впрочем, за один из них я впоследствии всю жизнь благодарила судьбу.
П я т н и ц а. История с жеребенком.
Я
не узнаю дом. Непривычное оживление. Перешептывание. Лица у детей взволнованные, возбужденные. Даже серое лицо тети порозовело. Обед много времени не отнял, как всегда в пятницу. Ели на кухне, и сесть можно было где кому вздумается. Ячневая похлебка, свежая лепешка или ржаной корж — вот и весь обед. Для меня это одно удовольствие. Ячневая похлебка была мне гораздо больше по душе, чем все лакомые блюда к ужину в пятницу и на обед в субботу с обязательным долгим отсиживанием за столом.— Ну, когда же мы пойдем смотреть жеребеночка? — Двейрке, моя двоюродная сестра с красивой белокурой головой, отодвигает тарелку. Тетя бросает на нее суровый взгляд и подносит палец к губам. Меня так и подмывает сорваться с места. Жеребеночек… Я тоже хочу посмотреть на жеребеночка. Сколько раз в базарный день я видела: лошадь, впряженная в телегу, а рядом жеребенок. Стараясь не отстать от матери, резво топает на своих длинных тонких ножках.
Теперь я больше всего на свете боюсь трех слов, которых обычно не могла дождаться: «Ступай, иди поиграй!» Пошла бы я или нет, если бы тетя произнесла эти слова? Не знаю. Но палец, приложенный к серым губам, был могущественнее любых слов. Он вонзился в меня как гвоздь, и все-таки, когда тетя кивком позвала своих детей, я пошла следом. Жеребеночек только родился… Вдруг тихий скрип. На пороге своей комнатушки показалась Дрейже. И тут же плоская рука тети словно ребром лопаты рассекла воздух.
— Я же вам сказала, чтобы вы не выходили. Сидите у себя…
Дрейже исчезла. Скрылась и тетя, а за ней дети. Я же ни туда ни сюда. Ком подступил к горлу. Куда мне теперь сунуться? Делаю шаг по направлению к закуту. А перед глазами острая, костлявая кисть. Вот она рассечет меня пополам. Я отступаю. Бегу к подруге моей мамы, Гинде-умнице, и к ее дочкам. Им я могу все рассказать. Там меня жалеют.
Я вбежала в комнату и, не помня себя от радостного возбуждения, выпалила:
— Наша кобыла родила жеребеночка!
— Жеребеночка?
Подружки наперебой стали меня расспрашивать:
— А он уже стоит?
— Сосет мамино молоко?
— А какая у жеребеночка шкура, коричневая или черная?
— Наверное, блестящая. Ведь она новенькая.
— А ты дала ему лизнуть ладонь?
— Это теленок лижет ладонь, а не жеребенок.
— Жеребенок ест все, как большой, даже овес.
Я стояла растерянная и во всем поддакивала своим подружкам. Жеребеночек уже стоит, и уже сосет, и ладонь лижет. Наверно, и овес ест, только овса я ему еще не давала. Просто не подумала об этом.
Мы поочередно прыгаем через веревочку. Двое вертят, одна прыгает. У меня ничего не получается. Каждый раз цепляюсь за веревку ногой.
— Не хочу больше играть, — говорю. — После приду.
Младшая из сестер понимающе смотрит на меня:
— Тебе хочется поскорей к жеребеночку?
А старшая:
— Подумаешь, невидаль какая, жеребеночек… Есть из-за чего важничать… Задавака! — это она из зависти.
А мне так хочется сказать своим подружкам: «Идемте со мной, я вам покажу жеребеночка. Я не важничаю. Я не задавака».
Я ушла. Шла медленно. Глядя в землю. Так ли уж хотелось мне видеть жеребеночка? Не помню. Помню только, что очень скучала по дому, по маме.
С у б б о т а. История о том, как меня не взяли в театр.
Это случилось на следующий день после истории с жеребенком. Тем самым жеребенком, которого я не видела, про которого не знаю, стоит он или лежит, сосет ли молоко, жует ли овес.
Я сижу в конце стола между Дрейже и мальчиком-нахлебником, маленьким мальчиком с большим горбом над правой лопаткой. Так в доме заведено с тех пор, что я там. Откуда мне знать, как было до меня и в каком порядке будут сидеть за столом, когда я уеду. Сегодня — это сегодня, такое, какое оно есть.
В субботу долго сидят за столом. Я едва дождалась, когда дядя произнесет послеобеденную молитву, и вдруг вижу: Дрейже шевелит пальцами в такт молитвенному напеву дяди. Лицо ее светится белым пятном на черной одежде, а пальцы упоенно пляшут на коленях. «Ой, она сумасшедшая, эта Дрейже. Все ясно». Мне становится обидно. Из-за нее, из-за сумасшедшей Дрейже, я не видела жеребеночка. Ей же сто лет, наверно, так зачем она всюду лезет? Никогда жеребенка не видела? Тетя Хане-Эстер права. В голове у меня складывается песенка о Дрейже. Я пою ее про себя, и невольно — в такт молитве, хотя я точно знаю, что я-то уж во всяком случае не сумасшедшая: