Вьется нить
Шрифт:
Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.
Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: «Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!» И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не
Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора. Они тихо переговариваются между собой. «Тут уж ничем не поможешь», — говорит один. А второй: «Надо известить родителей». Я открываю глаза и говорю докторам: «Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу». Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.
Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию — раз; я занимаю место в общежитии — два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя — три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и сама так думала. Поеду в местечко, ни в какой не в город, а только в местечко, в самое заброшенное, самое темное. Не только детей там буду учить, но и родителей этих детей, чтобы они стали сознательными. О другом я и не помышляла. Это неправда, что я с малых лет мечтала о театре.
Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.
За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца [9] .
9
И.-Л. Перец — классик еврейской литературы (1851—1915).
«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»
Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».
— Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!
На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог — бог нового театра.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Лия.
— Лия, Ле-еле, — протянул он. — Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.
— Знаю, — с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.
Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.
— Красивые руки у вас, Лееле, — сказал Миша и неожиданно предложил: — Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. — Спрыгнул с подоконника и исчез.
Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой
стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» — он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.
Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.
Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле — вишни в молоке — смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.
Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.
Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.
В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.
А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: «Меня здесь нет». Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: «Я здесь». Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.