Усталость
Шрифт:
Мы вышли к морю. Вечер был безветренный. Ослепительная оранжевая полоса бежала по черной неподвижной воде прямо к заходящему солнцу. Мы гуляем, гуляем, и я чувствую, что молчание становится все напряженнее.
— Вас выбросили… А я, а я… — прорвалось наконец у меня.
— Знаю, — оборвал он. — Невелика честь — быть сейчас членом Союза.
Мы опять помолчали. После этого он посмотрел на меня и сказал:
— Руубен, нам надо поговорить всерьез. Я вами недоволен. По-моему, я уже не могу вам больше помочь. — Он достал из внутреннего кармана «Рахва хяэль». Я сразу догадался, какой номер. — Это гнусность!.. «…Вершины счастья красно-золотые — на них знамена наши боевые…» — процитировал он яростно. — Скоро будет уже десять лет, как вы пишете стихи, ну, ладно, годы войны не в счет,
— Простите меня, — заговорил я. — Стихотворение это мало чего стоит, согласен, но вы не понимаете, что…
— Понимаю! Прекрасно понимаю! Даже очень, к сожалению!
Голос у него стал тоненьким, как у молодого петушка.
— Военное время — дело одно. Может, солдату и в самом деле нужны «вершины счастья красно-золотые», хоть я в этом сильно сомневаюсь. Но сейчас такие стихи просто не-по-зво-ли-тель-ны! Знаете, Руубен, на протяжении всей истории эстонской литературы не было такого плачевного периода, какой начинается сейчас. И вы способствуете этому! Да, вы, умеющий и лучше и по-другому! Это же предательство! Пре-да-тель-ство! Вот именно!
Как он был зол! Шляпа съехала набок, зажатая в руке трость обрушивалась сверху, словно молния небесная.
— Война еще не кончилась, — прервал я его.
— Да ну? А вот для меня кончилась. И для вас должна была бы кончиться. Если вы хотите стать поэтом!
— Но ведь и стихи, доступные всем…
— Таких стихов не существует! — взорвался он. — А если бы существовали, то никуда не годились бы.
— Ого!
— Что значит «ого»? До войны вы писали вполне сносно. Война, именно война и погубила вас.
Он сказал это с таким упреком и презрением, словно война была женщиной легкого поведения…
— Я надеялся, это пройдет, но нет… — продолжал он. — Опять эти знамена и вершины! Искусство — это не шутки. И вообще… Вот вы вступили в партию, я ничего не имею против партии, но не возникло ли у вас слишком много обязанностей? Поэт прежде всего должен быть поэтом. Ваш талант не так велик, чтоб разбрасываться. Поймите же, Маяковский из вас не выйдет! Если из вас вообще что-нибудь выйдет, так только лирик!
Злоба его прошла. Он стал вдруг печальным и неловким, привел в порядок шарф, поправил шляпу. Неужто же он вправду вызвал меня лишь из-за этого стихотворения? А про собрание даже не заговорит?.. Нет, не заговорил, и я упал духом. В самом деле, могут ли еще продолжаться наши уроки? Нет, не могут, жизнь не позволит. Я воевал, мне тридцать лет, я более или менее признанный поэт, журналист, партиец. Но должен каждую неделю носить Каррику свои стилистические упражнения и сонеты, которые сейчас едва ли напечатают. Нет, я уже не мальчик, наши пути непоправимо разошлись…
Пахло морем. Наверху, на Маарьямяги, играл военный духовой оркестр. Темнело быстро, небо становилось фиолетовым, в гавани замигали огни. Требовательно и протяжно прогудел пароход. Неожиданно над нами воздвигся в темноте силуэт «Русалки», — ее вытянутая рука была длинной и угрожающей. Она стояла, словно регулировщица на перекрестке судьбы, только почему-то не с жезлом, а с оливковой ветвью. Да, наши пути расходятся. Это неизбежно и даже не зависит от нас.
— Сложное время, — сказал Каррик, подумав, видимо, о том же самом, что и я.
Мы вышли на шоссе. Показался «Москвич», ехавший из Пириты, и в нас ударил световой конус фар. Тормоза внезапно заскрипели, и машина остановилась. Дверца распахнулась, и кто-то замахал рукой. Это оказался Рауль.
— Здорово! Ты что тут шпацируешь? Хочешь, отвезу вас в город? — крикнул он мне. Я с вопросом поглядел на Каррика. Тот кивнул, и мы протиснулись в заднюю часть машины.
— Давай кати! На улицу Пикк.
Машина подъехала прямо к парадному Каррика и остановилась у того самого фонаря, который светит сейчас в окно. Мы вылезли, и Рауль что-то крикнул нам на прощание. Мы постояли молча. Рядом с крыльцом росло немного травы, оставшейся каким-то чудом невытоптанной, — при свете фонаря зелень казалась поддельной. «Ведь уже октябрь, — подумал я, — она же наверняка пожухла».
— Может,
зайдете, — сказал Каррик. Странно, его голос зазвучал вдруг сочувственно. Он открыл дверь, и я пошел за ним.Дома он ожил и засуетился. Поставил на газ кофе, выудил откуда-то домашнюю наливку, словом, старался вовсю, лишь бы я освободился от скованности. Таким я еще не знал Каррика.
Удивительно праздничный получился вечер, в своем роде тайная вечеря, хотя мы ничего не ели и я не был Иудой, а он Иисусом. Но какие-то странные флюиды веяли над нами, не могу этого выразить.
Спросив, играю ли я в шахматы, он достал доску. У него были старинные шахматы из слоновой кости, красные и белые.
Мы сыграли две партии. Он выиграл обе за пятнадцать-двадцать ходов и после каждой — терпеливо анализировал мои промахи. Неправильно разыгранное мною начало оказалось гамбитом Кизерецкого, и он сообщил мне, что Кизерецкий был французским шахматистом, родившимся в начале прошлого века в Тарту.
Потом мы пили вино, и он попивал его такими же редкими глотками, как я сейчас. Он показывал мне уникальные книги: средневековые теологические трактаты, старинные книги стихов — с золотыми обрезами, в потрескавшихся переплетах. Я разглядывал пожелтевшие иллюстрации — херувимов, скалозубые скелеты с косой, святых с жеманно скромными улыбками — и невесело думал, что здесь хватило бы не на одну развязку в конце урока. Я уже понимал, что приду сюда не так скоро, что долгое время просто не смогу сюда ходить…
Короче говоря, политики мы не касались. Часов в двенадцать я понял, что пора откланиваться. Он проводил меня в переднюю, и мы в первый раз в жизни (оказалось, что и в последний) попрощались за руку.
А потом я стоял под его дверью, и звенела люстра, и на лестницу сломанным крестом падал свет, и затем надолго наступила тишина, которую оборвал вдруг, забарабанив в окно парадного, яростный плотный ливень.
Я постоял, не двигаясь, потом решительно сунул руку во внутренний карман. «Лооминг» попросил меня написать статью о космополитизме в эстонской литературе, в основу которой должно было лечь мое собственное выступление, лишь кое-где следовало его расширить. Я достал из кармана черновик и подошел к свету.
В лестничное окно падал свет фонаря, читать было легко. Но я не читал, а просто смотрел. Смотрел на свой почерк так, будто вдруг увидел его, этот почерк, мой почерк, впервые в жизни: большое «О», наивное и добродушное, с крохотной, но отчетливой завитушкой сверху — так ведь нас учили! — словно коричневатое яблоко, сорванное с макушки яблони вместе с хвостиком; щеголевато размахивающее конечностями «К», и еще «1», над которым вместо точки я всегда рисую нолик… Мои буквы! Идиотское у меня было чувство, такое, будто я вижу себя в достоверном и тайком снятом документальном фильме: урок чистописания, с пера капнула на страницу большая-пребольшая клякса с извилистыми краями; я со страхом жду, что учительница вот-вот подойдет к моей парте (старая дева с прокуренными зубами; очки в роговой оправе, под глазами мешки); я пишу один из первых своих сонетов (кухня, мать с отцом спят, я сижу полуголый на крышке ванны; крышка прилипает к голым ляжкам и, едва я шевельнусь, скрипит); я готовлю макет фронтовой газеты (стою возле окна с ножницами в руках, за окном нехоженые снега, у самого дома — рябина с красными гроздьями; на ней клюющий ягоды снегирь; я щурюсь — снега белым белы, а гроздья такие красные) … Видения эти длились минуту, но я почувствовал себя потерянным, выбитым из колеи. В душе у меня не было ничего созвучного этой оробелости на уроке чистописания, этой тишине на кухне, этим белым снегам, рябине, снегирю. Соединительные нити перепутались, а может, и оборвались. Это было чувство подавленности, едва ли не физической и ощущаемой где-то в области диафрагмы. В надежде освободиться от него, я спокойно разодрал черновик (большое «О» лишилось хвостика), скомкал его и сунул в наружный карман пальто. Статья написана не будет! Ни за что! Но тут же я ощутил в теле и гул страха: мне казалось, что большое устрашающе равнодушное, неторопливое зубчатое колесо зацепило мое пальто и куда-то меня затягивает, бесстрастно и непоколебимо. Ну, и пусть затягивает, сволочь!