Улица Мандельштама
Шрифт:
Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту.
Архитектура - одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры - не что иное, как ограниченная стенами пустота!
Мандельштам:
– Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...
Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка.
Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась.
Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в
12.
У каждого свои страхи.
Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули.
Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры.
За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения...
"Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно.
Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..."
Контролеры замыкали середину вагона, до меня оставалась пара скамеек...
"Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы".
...Коль нету билета, документы есть какие?
"Дошло до того, что в мастерстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола - вот что мне надо..."
Я сунул какое-то удостоверение.
Что ж без билета ездишь?
– черная фуражка склонялась в мою сторону. Смотри, больше не попадайся!
"Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и на написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как они могут иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать...
Вот это литературная страничка".
13.
Электричка прибыла в Ленинград.
На Владимирской площади бродила тень Достоевского, внимательно приглядывалась к золотым куполам православного собора, закидывая голову вверх, как петух в первую зарю.
Коммуналку расселили года два как, и сейчас официально узаконенная тень стала музеем.
Старушка сидела у раскрытых белых дверей, ведущих в кабинет, и клевала носом: посиди-ка смену в тишине!
– Что, здесь и работал Достоевский?
– Вестимо, - старушка поправила седую прядь.
– Вон, вишь, и стол с зеленым сукном, вон и стулья венские... Его я, право, в гостиных или редакционных кружках
– Да, да, скромно живали-с, - вдруг неизвестно откуда раздался голос дяди с Гоголевского, а потом и сам он воплотился из-за стенда первого периода творчества.
– Когда беда у него стряслась с журналом, мы с ним видались, как же иначе.
– Так вы здесь и были, коллега, - вспомнила старушка.
– Здесь, здесь, а может, и нет, только он не был еще тогда во второй раз женатым, да и квартирка мне показалась тесной. В памяти моей довольно отчетливо тот вечер удержался. Вообще, я на память не жалуюсь! Все помню: и самый кабинетик, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм. В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом...
– А я с ним, бывало, столкнусь случайно где-нибудь в магазине Базунова на Невском или в Москве в фойе Малого театра, - старушка задумчиво смотрела в окно.
– Помню, к Базунову он заскочил купить какую-то книжку, которая заинтересовала его своим заглавием. А в Малом был уж очень чем-то недоволен - своим местом или чем другим - уже не припомню, но каким-то, видать, вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать...
– Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу.
– Говоря это, дядя с Гоголевского дотошным взглядом обводил фотографии из первого периода творчества.
Я прошел в кабинет, дядя куда-то растворился во второй период творчества, старушка продолжила клевание носом...
"...И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке... Кажется, раздался мгновенный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто слышу, как стукнулась она о ковер затылком".
– Мрачновато для кабинета...
– Ага-а-а, - старушка зевнула?
– Улица-то какая: серая, узкая, а окна все туда - Здесь кухня общая была. Жильцов - пропасть... Скандалы... Как без них. Щами на ногу плеснешь - заскандалишь...
За окнами, громыхая деревянными, стальными, чугунными кузовами, скрипя рессорами и тормозами, проползали грузовики, едва не задевая друг друга бортами.
На противоположной стороне, около какого-то прилавка толпилась неимоверно разросшаяся очередь: что-то давали, женщины артикулировали ртами - текста не было слышно.
Скандалят завтра, сто лет назад, вчера.
Скандал выходит за границы грамматического понимания, как резкое эхо крика вырывается из глухого течения поглощающей воды; здесь трибуны стотысячного стадиона ульем сообщают новость;
здесь скрипка отсутствует; здесь сама мелодия устраняется.
"...В семивершковой я метался кутерьме - //Клевещущих козлов не досмотрел я драки - //Как петушок в прозрачной летней тьме - //Харчи да харк, да что-нибудь, да враки - //Стук дятла сбросил с плеч.//Прыжок - и я в уме".