У окна
Шрифт:
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — В голосе Файвишевича слышится пренебрежительное сомнение. Его, по-видимому, разделяет и Банников. Он одобрительно крякает и громко говорит:
— Далеко забегаете, молодой человек!
— Отчего? — упорствует Арцатбаньян: — вот посмотрите! Первым делом, я вам предсказываю, революционные центры передвинутся из Женевы в Тавриз и Эрзерум… Раз!
Весело перекликаются голоса из-за решеток, пыльные стекла поблескивают в лучах заката, звучно подрагивает в восклицаниях хвастливый восторг и резвый смех.
Улыбаются алому свету закоптелые трубы, весело гудит басистым гудком пароход, несется с берега веселый, многоголосый гвалт, грохочущим потоком льется движение. Тают грустные мысли, как белые
Звякнули тоненькие колокольчики.
— К шестопсалмию, — тотчас же послышалось из камеры № 277 осведомленное, радостное восклицание старика Банникова.
Быстрый, танцующий перезвон резво и дробно падает в широкую реку сухих, каменных звуков, весело ныряет и смеется в ней, и в тяжком, глухом однообразии грохочущей трели расцветают вдруг новые краски гармонии, как лазоревые цветочки в тусклой, плоской степи. Раз-два-три!.. Динь-длинь-дидим!.. Еще один. Перекликнулись, рассмеялись, сплелись в пестрый перебор.
Запрыгали четким и ясным тактом средние. Густым, ровным звуком забухал большой, — грянули хором, понеслись ввысь и вширь…
Затрепетал воздух, зажужжал, затужил, заплакал, встревоженный вихрем пестроцветных медных звуков. Встрепенулась душа, ширится грудь, сердце шлет гимн клочку голубой лазури, звучат серебряным звоном тайные надежды, неугасимые и здесь, за железной решеткой, в тесном каменном склепе…
И вот последний, слитный, общий аккорд, сильный и обрывистый.
Замирающая волна, длинная и трепетно звенящая, долго стоит над шумом города, над треском езды, лязгом железа, над уличным гвалтом и свистящим клекотом пара, выбегающего из трубки над тюремной кухней… И уже печаль, жалоба разлуки поет в ее угасающем трепете.
— Когда-то я наизусть катал все шестопсалмие! — доносится до меня из 277-го номера: — а сейчас вот попробовал проверить себя и… споткнулся… А знал. «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом накажеши мене!»… Как давно все было… Господи!.. А вы, соседушка, насчет церкви как? не любитель?..
Вопрос обращен, очевидно, ко мне. Затрудняюсь и не сразу отвечаю:
— Не могу похвалиться особым усердием.
— Я не то, что из усердия. Тут особая есть сторона… Как бы вам сказать?.. Этакая тишина неизреченная… дивная лепота… «Да исправится молитва моя», например!.. Сладость и мир душевный… умиление — вот… Первым долгом, если выпустят на волю, в приходскую церковку в какую-нибудь махну!.. Вы в здешней не были?
— В тюремной? Был один раз…
— Хорошая?
— Хорошая. Но… вспоминаю без особого умиления. Я немножко понимаю тебя, чудаковатый старик, — такой странный среди нашей революционной компании, — я чувствую твою тоску.
Ты опять окунул меня в воспоминания. Когда-то и я бегал в лаптишках к вечерне, любил звонкую пустоту деревенской церковки, голубое серебро кадильного дыма и голос дьячка Силыча, разбитый и звонкий, как лай дворняги среднего размера.
Любил еще больше колокольню, далекий, ясный кругозор, лазурь нашего милого озера и сизую дымку перелесков кругом него в предзакатный кроткий час, в час тихого, прощального света. Свет тихий… Животворный, милый свет родного моего уголка! Такой же ли ты и сейчас, ласково-теплый, золотой, обаятельный волшебством непередаваемого очарования?..
Милое детство, лапотки мои липовые, ясная вера в старую епитрахиль о. Гавриила, от которой попахивало ладонком и деревянным маслицем!.. где вы?.. Что смело вас без остатка, покрыло тяжелым слоем иных упований и иных привязанностей, новых скорбей и новых радостей? Почему чужды уже мне теперь патетические сетования шестопсалмия, холодны бесстрастно-кроткие лики святых в епископских облачениях?
Тихо мурлыкает что-то церковное 277-й номер. Запевает «Варшавянку» Арцатбаньян, — голос немножко диковатый. К нему присоединяется осиплый, точно придавленный к подоконнику тенорок Илюхина. Но плохо ладят, расползаются врозь…
— Страшно увлекает меня музыка, — говорит
вздыхающим тоном Илюхин, обрывая дуэт: — слух у меня хороший и в этом отношении беспощаден… Одна фальшивая нота и — для меня уже мучение. Не могу! Сразу — неприятное чувство… И уж тогда я не слушаю ни музыки, ни пения…Из-за корпуса доносится тяжелое громыхание конки. Коротко и резко звякают ее звонки. Визгливо поют на закруглениях колеса. Вот она — близко. Неуклюжий грохот ее засыпает слух крупным щебнем оглушительных звуков, затопляет собой все и с минуту царит один, черствый, безжалостный, дикий… Уходит. Глохнет… Снова оживает пестрый говор улицы с детским криком и смехом. Алым золотом горят окна в куполе второго корпуса.
— Постылый город, — будь он проклят! И ненавижу я его! — с тоской восклицает Илюхин.
Арцатбаньян обрывает свое пение и спрашивает:
— Кого ругаете, товарищ?
— Не люблю города сего, провалиться бы ему! Убил он во мне все живое…
— Город… да… похвалить трудно… А вы хорошо его изучили?
Илюхин не отвечает на этот вопрос. Ну да, конечно, каждого он из нас ушиб, этот равнодушно ворчащий город, но есть в нем что-то кроме этого холода и камня, есть нити, привязывающие к нему, есть дорогие могилы в нем, к которым навеки приковано сердце…
— Если бы мне, — послышался опять голос Илюхина: — сейчас дали на выбор: куда хочешь — в деревню или в Питер? — ни одной секунды не задумался бы: валяй в Калужскую губернию! к деду в подпаски!.. Нанялись бы на два кнута стеречь стадо… запаслись бы книжечками. Разлюбезное дело — все лето на вольном воздухе… Ни тебе надзирателей, ни городовых, ни охранки… вольный воздух один… тишина… дубравушка… Эх-ма-хма-а!..
— Вы — настоящая сирена, товарищ!
— Нет, я — просто бездомный человек… А дед у меня — чудесный старик: сказочник и пьяница. Собирались мы с ним уехать в Америку или в Европу. Потом, когда я познакомился с семинаристами и научился кое-чему, оказалось, что Жиздринский уезд — тоже Европа… Сказал деду. Долго не верил старик. А потом огорчился. Напился допьяна и все плакал: — «Какая же это Европа — ни к чему приступу нет! Эх, культура, культура!..». Чудак старик!..
У меня у самого есть такой же милый чудак, дорогой и близкий моему сердцу: мой отец. Талантливый и разно-сторонний человек: садовник, плотник, изобретатель… Еще до моего переселения в город, в ученье, он изобрел ручную мельницу, и ранней весной, в бездорожье, наши деревенские мужики с успехом, бывало, громыхали ею от зари до зари и уходили с нашего двора обсыпанные белой пудрой, похожие на великолепные гипсовые фигуры. Если не ошибаюсь, ему же, моему отцу, принадлежит честь открытия корневой прививки благородных фруктовых сортов к дичкам. Он практиковал ее, бывало, по зимам, на досуге. Уже будучи студентом, я прочитал где-то восторженную статью о новом открытии в области садовой культуры и о громадной роли его для стран с коротким вегетационным периодом, — говорилось о корневой прививке. Открытие приписано было, конечно, не моему отцу, а какому-то ученому садоводу с иностранной фамилией.
Мне было уже 13 лет, когда отец в первый раз привел меня в город. Город сперва ошеломил меня суетой и блеском, а затем пленил книжкой и изумительными перспективами. Я удивил отца неожиданным заявлением:
— Буду учиться!
Он не препятствовал. Помогал всем, чем мог. И через шесть лет с гордостью показывал односельчанам мой аттестат зрелости. Радовался ему больше даже, чем я.
Конечно, не одни радости принес нам после этот аттестат. Но никогда ни единого слова упрека или сожаления, ни одного вздоха не слышал я от этого чуткого, дорогого мне человека. А сердце его — я знал — трепетало и мучилось за меня, за мою участь… Но — он тоже незаметно отравил себя сладким ядом тех же исканий, какие привели меня сюда, в камеру за номером 276-м. Мы с полуслова понимаем друг друга. Письма его ко мне дышат бодростью. Каждое кончается пожеланием «телу — здоровья, душе — крепости»…