Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего - в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним - и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную

трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.

Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано - даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.

Но что вся музыка... Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана... Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх - опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки - в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.

Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи - будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть - потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь - промедление с уходом из жизни, она - слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой - нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них - изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше.

Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твоё прохождение перед глазами - преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то - ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чём, собственно, ведутся все разговоры. Всё о нём вращается, о нём всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится - погляди на смычок: в своём движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один - возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда - находит себе место в жизни, опускается в неё и впускается в своё место, и замирая там совсем - умирает, выпускается из неё. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве всё это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально?

Оттуда сюда опускаясь - опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть - для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его - одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы её, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворённая проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхлённую оболочку её сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь:

ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты моё.

Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел - прибежал, перехотел - перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сём, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит - ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живёт. Несмертельная перемежающаяся лихорадка всё же лучше смертельной. А привычка к ней может её утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном её раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на неё. Но ведь в аду и надежды на неё нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас - и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит её в сердце? Что ж, она надёжна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот.

Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Её полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в неё называл своё имя: чётко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя даёт всем прибывшим форму, отделяет от других форм - но и соединяет с ними, потому что и они формы. Даёт оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с её тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, её дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдёшь к себе на север, или там откуда тебя ещё взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила.

Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в неё, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детёныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка повествования о тебе и жизни лопается, подобно хрупкому целлофану. И твой детёныш уже безудержно разбухает в лопнувшем мешочке, упираясь изнутри в твоё темя своей вспухшей от укусов шишковидной железой - пятками в твои пятки. Выпучиваются ваши и без того выпученные глаза, вздувается зоб, все клетки ваши взбухают и лопаются, подобно почкам каштана. Из лопнувших клеток вырастают колосья, из них выступают махровые листья, каждая клетка раскалывается сразу на три. Налегшая на них жизнь вспахивает их своим рогом подобно полю, и они плодятся, и размножаются, как всё живое, ибо что им ещё остаётся делать? Заключённая в тебе жизнь надвигается на них неуклонно, как на лоб кепка: глубоко, при надвижении выходя за пределы зрения и все пределы. Твой детёныш заполняет всю комнату и всё пространство вселенной с его отдалённейшими углами, вжимает населяющих его пауков в его стены. Он вмещает в себя всё, что есть, ибо он и есть всё, что есть сейчас, и это сейчас длится в тебе: ты - его дление. Всему, что есть - ничего не остаётся делать, только быть при тебе, повествованию о нём вселиться в тебя и жить. Без тебя у него нет жизни, без жизни оно безжизненно.

Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из неё крови. От неё защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На её ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в её стигматах. И отверзаются стигматы в её ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь - женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живёт, и её не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело её, вытянутое в струну, дрожит. И голос её дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твоё дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится.

Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари её говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста её равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозелёный несгораемый куст - одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой - они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на неё нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слёз. Без этого утешения её не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком - можно ли это проделать без слёз, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слёз, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его - его самого. Ибо в тебе сейчас всё дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоём облике узнаёт себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои - его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мёртв.

Поделиться с друзьями: