Тарантелла
Шрифт:
Цирюльник очень даже мило ухмыльнулся. Ещё бы ему не понять, что с нею происходит, конёк у него как раз для этого подходящий. Она приняла и эту милость власть имущего как должное, тоже с пониманием, почти с признательностью. Кислую её горечь, для пущей внятности разделённую надвое, она ощущала и на языке, и в сердце: горечь - сердцем, кислоту - языком.
Они разошлись теми же, так давно проложенными, что уже общепринятыми диагональными путями, какими час назад сходились на этой сцене со священником. Назад за кулисы, по домам. Она и не глянула, действительно ли цирюльник направился в свою bottega, зная, что не удержится и от взгляда на ту клячу, надрывно облизывающую, смачивающую сочащейся слюной голые шершавые камни, оставляя на них мокрые пятна. А зачем на это смотреть? Дурацкая сумочка, от которой так ныло плечо, обстоятельство, созданное ею самой и притягивающее к себе, как мух, всех участников действа... Неужели нельзя было без неё обойтись, дура, как это было всегда раньше? Что за муха тебя
Ты жалуешься на всё. Между тем, всё даётся тебе для твоего же блага. А за благие дары не плюют в рожу дарящему, покорно его благодарят.
Она помнила: всё это уже думалось ей, и, кажется, теми же словами. Но именно тягостность повторений принуждала сделать что-нибудь, чтобы от них избавиться. И она была этой тягостности по-настоящему признательна, действительно благодарна.
Если бы не ритмическая фигура повтора, которая объединяла и длила всё действо, вряд ли бы ей удалось сделать хотя бы один шаг, не говоря уж о том, чтобы многократно его повторить. Тягость повтора и была тягой, благодаря которой ей как-то ещё удавалось передвигать ноги. Так ритмичное поскрёбывание уже до мяса стёртого воспалённого участка кожи усиливает тягу делать это и дальше, несмотря на то, что одновременно усиливает боль. Ещё бы не быть благодарной, думала она, тащась через площадь под триольный перестук копыт, своих и чужих. Покорных ведут, брыкающихся гонят или тянут насильно, и спасибо за это. Иначе ни тем, ни другим не дастся превозмогание тяжести придавившего и тех, и других, спуда. Превозмогание, которое все они называют одинаково: жизнь. Ей и скажи за всё спасибо.
Задыхаясь, месит копытами за левым плечом твоим эта кляча, жизнь. Ты отлично это знаешь, начто тебе оглядываться. Но и справа встаёт это исчадие, направляет гибельные пути к тебе, чтобы сбить с ног. А твою протоптанную стезю испортили, всё сделано к твоей погибели - не имеешь и одного помощника. И смеются над тобою те, которых ты не поместила бы и со псами, люди без имени, отверженные цивилизованным миром, отмирающие отребия земли! Их-то ты сделалась ныне песнею и пищею разговора их. Они гнушаются тобою и не удерживаются плевать тебе в лицо. Они сбросили с себя узду перед лицом твоим, хотят изгнать, чтобы ты жила в ущельях, ревела между кустами и жалась под тёрн. Они кричат на тебя, как на воровку. Они пришли к тебе, как сквозь широкий пролом, как сквозь проломленную в оболочке мира платановую аллею, и с шумом бросились на тебя. Бросили тебя в грязь, и ты сама стала как пепел, как грязь. Что ж, ныне изливается душа твоя в тебя же, дни скорби объяли тебя, ноют кости и жилы не знают покоя. Полы удобного льняного жилета - и те жмут, натирают язвы тебе. Ужасы устремились на тебя, гонят тебя, как ветер: враз развеялось величие твоё и удача разогнана гоном, как настоящие облака, не эти, фальшивые, обманный туман. Кому сказать за это спасибо?
Благодаришь ты или нет - всё равно: гон продолжается, длится. Тебя протягивают сквозь пылающую печь с прекрасной тягой, прогоняют сквозь реторту, чтобы выгнать из тебя - тебя, ханжески называя это изгнанием из бабы сатаны. Чтобы перегнать тебя в другую, плавят в тигле с безмерным давлением и температурой. Твоя кожа почернела на тебе, кости обгорели от жара. Ходишь почернелая не от солнца, сестра шакалам и подруга страусам. Цитра сделалась унылой перебежкой твоих копыт, а свирель твоя - голосом хрипящим, плачевным. Начто всё это? А нато, что железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей - так я на гранит твой налагаю руку свою, с корнем опрокидываю горы, в скалах просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в тебе. Я останавливаю течение потоков и всё сокровенное выношу из тебя на свет. Мне скажи спасибо.
Скажи спасибо ещё раз, ведь путь домой, по которому тебя гонят, уже протоптан тобою. Это тот же путь в гостиницу, только в другую сторону, немного назад. Это дорога туда-сюда, протоптанная и другими: всё те же колебания между тем и этим, порождения той же внутренней ищущей дрожи, этой жестокой насмешки, называемой свободой выбора. Благодари, тварь дрожащая, тебя могли принудить первой прокладывать в ней колею. А так - позади у тебя, и совсем не далеко отсюда, известные многим места. Их имена можно найти даже на картах, ногтем последовательно прочеркнуть часть пути: Salerno, Eboli, и дальше, вон, обнадёживающее Potenza. А вот и его цель, почти рядом, тоже обозначенная знакомым именем, пусть и не на карте - на каменной стене над раскалённой крышей твоей "Фиесты", но это ещё крепче. Эту ногтем не продавишь, всесильное солнце - и оно справилось с одной лишь её половиной: тра-та-та... HOTEL. Первую половину трудно распознать, характерные черты знаков выгорели почти бесследно. Что-то вроде ADAMO-HOTEL? Нет, это было бы уж слишком... ALBERGO-HOTEL? Всё равно - очень смешно.
Что ж, рассмеши меня ещё! Я скажу тебе за
это только спасибо.Над крышей "Фиесты" продолжает вибрировать воздух. Знаки на стене корчатся в жарких струях, как в языках пламени, меняют очертания, переплавляются в другие, латинские - в кириллицу. И вот уже и вторая половина надписи, HOTEL, переплавлена в НОТЫ, а под нею теперь не затрапезная гостиница на краю света, а уютный и хорошо знакомый тебе нотный магазинчик в его серединке. Не слишком южно - но и не очень северно, не на дальнем востоке, но и не на дальнем западе: как раз, где нужно. Витрины магазинчика выходят не на какую-нибудь безмерно отдалённую и оттого бесформенную сторону света - на бронзовую скульптуру кабана и на двуглавую кирху, чьи колокольни так смахивают на двойной минарет. За прилавком сердечно улыбается знающая тебя много лет продавщица. Она в деревенской кофточке с кружевами и длинной зелёной юбке. Прохладным батистом обтянуты её груди. В волосах свежая хризантема. На полках никаких прогнивших манускриптов, только кипы пахнущих свежей краской новеньких тетрадок. Мне, пожалуйста, вот эту... Сколько с меня? Дороговато, но вполне по силам. Всё просто, и воздух в магазинчике нагрет не солнцем, и увлажнён не потом, а дыханием простых сердец. Он по-домашнему уютен. Это действительно смешно.
А воздух снаружи вибрирует не от нестерпимого жара, от совместного гула колоколов. И многоголосого, не в унисон, разноязыкого хорала: так гудит полная весёлых людей улица. И все они сходятся на шумную площадь, под ратушные часы с боем и смешными, выступающими и исчезающими в них куклами. Под чёрно-жёлтый, изящно колеблющийся над аркой ратуши двуцветный флаг. Перед ним не с выпученными - со скромно опущенными глазами статуя Мадонны. Она не вымята из глины, а отлита из чёрной с прозеленью бронзы. И позолота, похоже, не покрывает её, а выступает из недр менее благородного металла. За спиной Золотой Мадонны - фонтан: на бортах каменной лодки болтают ногами и щебечут весёлые девочки и мальчики, и птицы. Вокруг толпятся уличные музыканты в русских, чилийских, тирольских костюмах. Но сейчас они молчат, вынужденные прервать свою музыку, уступить другой мелодии - гимну Гайдна, потому что на этот час назначено прощание с бургомистром, скончавшимся за служебным, не обеденным столом. Обычная уличная музыка, как и куклы в часах, как и сам бургомистр, погружается в то, из чего и вышла: в молчание. Исчезнув в том, из чего и выступила, она теперь соответствует случаю вполне.
Гроб бургомистра завёрнут в двуцветную пелену, такая же осеняет ратушную арку, и всем известно, что это такое: флаг горoда, который принято называть столь комично, городом с сердцем. Или ещё комичней - городом-раем, ведь он так удобно устроился в цветущей райской долине у северного ранта альпийской подковы. В самом сердце этой долины, надёжно защищённой настоящими снежными, не фальшивыми меловыми, горами. Конечно, эти состряпанные по случаю имена так потешны, что нельзя удержаться от смеха, если глянуть на них без патриотических предубеждений. Но ведь и тёплое нежное сердце - тоже потешное устройство. Достаточно его обнажить и глянуть на него без предубеждений, чтобы уже не суметь сдержать слёзы. Смейся и плачь, и эта карнавальная, двусмысленная мелодия Гайдна отлично соответствует мотиву происходящего: двуцветному флагу, которым опеленут слишком большой гроб.
В свою очередь, чёрная часть флага соответствует монашеской одежде, ведь официальное имя этого весёлого и печального города содержит в себе слово монах. Чтобы извлечь скрытое в недрах имени города слово, фигурки монаха-бенедиктинца налеплены повсюду. В желтизне другой части флага сокрыта позолота. Но точно так и в вышитом на чёрном балахоне монаха жёлтом кресте, на котором он будто распят: в справочнике-гербовнике эта желтизна так и называется - золотая. А в Золотой Мадонне всё это внутреннее золото выступает наружу, и оно выявлено намеренно, чтобы каждый из толпы смог его узнать и без помощи справочных книг.
Беспечная, беспечальная толпа. И музыка гайдновского гимна вовсе не печальна, но и не радостна, лишь чуть торжественна, как на открытии осеннего пивного праздника: старый король умер, но да здравствует молодой, распечатывающий первую пивную бочку король! Тебя не коробит это сдержанное веселье на похоронах. Ведь тебя не коробит надпись кириллицей над входом в нотный магазин в центре баварской столицы, мало ли тут всяких надписей на любом языке. Наоборот, это приятно тебе, одной из частей твоего сердца крохотному левому предсердию, знающему, что его омывает горько-сладкая славянская кровь. Если что и неприятно, так это знание ума, что всё это, такое близкое всему сердцу, очень уж далеко отсюда, слишком далеко от тебя: отделено от тебя. Что увидеть это тебе дано только в воображении сердца, в бодрствовании сердца - во сне ума. Но спасибо и за то.
Пусть только там, во сне ума, на скрытый в недрах твоего сердца город набегают тяжёлые, полные влаги облака, пусть: всё же они где-то да набегают... Без снов можно и совсем разувериться в их существовании. Пусть только в сердце, а всё же они омывают старые дубы и магнолии дождём. После дождя не гудят - поют в огромных липах пчёлы, и в дождевых радугах без труда, легко пасётся прохладное солнышко, поочерёдно высвечивая районы города. Когда-то и сами они были различными городками, а теперь вот слились в одно.