Стекло
Шрифт:
Положила книгу поверх страниц, какие вытащила из машинки, чтоб на пол не соскальзывали. Книгу взяла первую, какая попалась под руку, схватила с полки в коридоре, утром, когда шла в гостиную. Оказалось — «Груз мира» Петера Хандке, помню, в свое время этой книгой зачитывалась, очень она тогда много мне говорила при тогдашнем моем настрое, а теперь название, по-моему, удивительно подошло, прямо мистика, учитывая новую роль произведения в качестве пресс-папье. Подобные совпадения всегда меня волнуют и потрясают, встряхивают, я прямо как просыпаюсь, хотя перед этим вроде бы и не спала. Давно, когда была гораздо моложе, я несколько лет в своих рассуждениях систематически устраняла причинную связь в пользу случая, чтобы встряхнуться. Цель была — каждый миг превратить в поразительный случай, чтобы сквозь пленку привычки, которая, я даже тогда, даже в молодости, чувствовала, меня отделяет от подлинной жизни, ну, от того, что тогда мне казалось подлинной жизнью, как стекло между мной и миром, или, конечно, в более возвышенном смысле, как пластиковая пленка, под которой вещи в супермаркете кажутся далекими, неживыми. Я одно время всерьез над собой работала и добилась таких результатов, что, когда утром готовила кофе, наклонив кофейник, прямо искренне удивлялась, что струя льется в фильтр, а не наверх, в потолок, — радостно причем удивлялась. Конечно, я все время знала, что вода не брызнет в потолок, хотя и уверяла Кларенса, что запросто может брызнуть, запросто. Я говорила с Кларенсом, возможно, мешая ему работать, и он иногда даже отвечал, и, если его ответ хоть отдаленно соответствовал тому, что я только что сказала, я это считала редкой удачей. Кларенс говорил — это когда я все время упражнялась, — что невозможно систематически так жить. Я ему отвечала, что причем тут систематически, нет никаких систем, есть только ряд случаев, во-первых, и все, что не странно, невидимо. По-моему, это Валери сказал, ну или что-то подобное. Кларенсу, правда, я на Валери не ссылалась, его раздражало, когда я цитировала французских авторов. Но немного погодя мне все это поднадоело, я снова увидела мир, каким он был всегда, знакомый, привычный и до того весь стертый, что почти его не замечаешь.
Дворецкий умер, и на его место никого не взяли, рассчитали садовника, звери на ограде скрылись в куще нестриженных веток, прямо из клумб торчали дубы и ели. Школьники с грехом пополам выкашивали лужки, и папа по-прежнему, невзирая на погоду, часами лупил в гольф. Я из комнат слушала удары, бах, бах, такой сухой треск, как ружейная пальба, потом долгую тишину, это он шел из конца в конец луга и подбирал мячи, а дальше снова — бах, бах, это он их гнал обратно. Иногда мяч бухался об стену, а то влетал в окно. На разбитые стекла папе было глубоко плевать, в теплую погоду все так и стояло, и ночью насекомые, хлынув в дыры, гудели и метались вокруг ламп, как бешеные, — не уснешь, когда внутри дома москиты. Зимой он затыкал дыры рифленым картоном, а летом — насекомые не насекомые ему было плевать, и я, как приеду домой, чуть не первым делом обойду комнаты, сосчитаю дыры и найму кого-нибудь их заделать. Железная черная ограда, давно без покраски, теперь уже не сверкала по весне свежо и сочно, стояла ржавая, бурая, и лучше от нее держаться подальше, не то вся заляпаешься. Кончики папиных усов, в молодости лихих, как бивни, теперь поникли вдоль висячих брыл. Не только что лицо, все тело у папы раздалось, осело, как песок в мешке, — толстозадый, красный, ходит и на ходу поддергивает штаны. Когда только-только прохудилась крыша, он мигом продал шифер, заменил какой-то дешевкой. Перегородил лестницу, ради экономии тепла, спал внизу, в кабинете, а я, как приеду, спала на диванчике в гостиной. Обои все были сплошь оплеснуты плесенью. Я была молодая еще, в мечтах: успех, прорыв, а тут — сплошная мерзость запустения. Ну и ездила
Одна рыбка плавала на боку, одна из трех золотых, остальные все — белые и красные. Длинный серый хвост, а сама мертвым мертвешенька. Длинные-то хвосты у них у всех сплошь, но эта былазолотая рыбка, была раньше. В смысле, теперь стала мутно-белая, лежит и разлагается в воде, стирается в воде, вся кроме хвоста, он у них от смерти не меняется, как у нас, говорят, волосы и ногти. Я несколько дней к ним не спускалась, так что не знаю даже, когда именно она умерла и отчего, тем более, но не от голода, нет, это уж точно. Я ее выудила шумовкой, спустила в сортир, а потом покормила остальных. Папа умер, когда я еще училась в колледже. Мама раньше умерла, хотя не знаю, ему было известно или нет, мы даже имени ее между собой не поминали. Умер он внезапно, в мое отсутствие, я училась, и все мне хочется думать, что от апоплексического удара, это звучит так чинно, так по-викториански, а не как на самом деле было: от инфаркта миокарда, — бессердечность сплошная, — причем один-одинешенек, три дня провалявшись в ванной на кафеле, пока его не обнаружили. Инфаркт миокарда — это был непосредственный повод, я должна сказать, а истинная, настоящая причина — он умер с перепоя. Дом был продан, долги уплачены, и денег не то чтобы много осталось — не много, в смысле, по тем меркам, к каким я привыкла, хотя их было очень даже много по меркам людей типа Кларенса, который рос в нищете — что и было, по-моему, самое главное между нами различие, вот. За три года я существенную часть спустила, моталась по Европе, жила в Нью-Йорке в чудной квартире: большие окна, голубки на балконе, — а потом я встретила Кларенса, и уж сообща мы еще больше спустили, корча из себя профессиональных писателей, вместо того чтоб работать. Когда больше половины уже угробили, остаток я вложила в ценные бумаги, якобы для роста, по совету одного папиного коллеги, но так они и не выросли — и даже наоборот, правда потихоньку-полегоньку, день за днем, я и в ус не дула, ничего не замечала, заметила только уже через несколько лет, когда сумма совсем скукожилась. Возможно потому, что, как потом выяснилось, человек этот был папин коллега только узко в области охоты, в делах ничего ровным счетом не соображал, а на жизнь зарабатывал, на самом деле, рисуя скаковых лошадок. Но деньги все равно и дальше скукоживались, и этот факт приводил Кларенса в отчаяние, он все приставал ко мне, мол, надо что-то предпринять, но я ничего не предпринимала, мне казалось, что денег нам и так хватает, надо только чуточку сократиться. Сейчас я склонна считать себя разоренной. Особенно я склонна думать на эту тему, буквально неотвязно думать на эту тему, если что-то совсем другое, постороннее, меня точит, ну, молоко прокисло, мало ли, и тут я даже могу сказать кому-то, что я, мол, разорена. Кстати, когда Поттс мне один раз совала деньги в долг, я ей так прямо и сказала. Но я не то что буквально разорена, нет, не полный же я банкрот, разве что иногда, к концу месяца, если увлекусь. Четыре ужина в столовой, два похода в кафе (кофе с печеньем), плюс такси из Центра, покупками слишком навьючилась, и вот в этом месяце уже, считайте, увлеклась, а он только-только начался, плюс еще, конечно, плата за квартиру, причем точней будет выразиться, вопросплаты за квартиру, и очень даже большой вопрос, поскольку я за этот месяц, в сущности, не заплатила, как, между прочим, и за предыдущий. Чем говорить о разорении, не лучше ли сказать «в стесненных обстоятельствах», хотя, конечно, через несколько недель я на самом деле разорюсь, да, потому что все продолжаю увлекаться (как описано выше). Одно время я прикидывала, если получится книга, не назвать ли мне ее «Бедные люди», но потом передумала, потому что такое название, без разъяснений, может увести читателя не туда, произвести ложное впечатление: совсем мы с Кларенсом не были бедны в том смысле, чтоб жить в глинобитной хижине или там есть с оловянных плошек. О бедных людях я думаю в более широком смысле, как о членах страждущего человечества. Вот напечатала, повернулась — а крыса смотрит на меня, стоит за стеклом, качается, как Кларенс в дверном проеме после кутежа, прислонясь к косяку, так мне подумалось. Ей-богу, ну до чего она мне надоела, буквально сил моих нет. Когда папа умер, я поехала в Париж, в первый раз поехала в Париж будучи взрослой. В основном в те поры наши знакомые туда ездили на пароходе, ну и я тоже поехала на «Иль де Франс», с одной подругой, Розалиной Шлоссберг. Собирались вместе провести лето, но в первую же парижскую неделю поцапались, и она укатила в Лондон в гордом одиночестве и оттуда распускала разные слухи. Подруга называется, ну нет, просто знакомая, Кларенс был мой единственный настоящий друг. Тут, чувствую, многим прямо не терпится, чтоб я сказала что-нибудь в том плане, что Кларенс был любовью всей моей жизни. С тем же успехом я могу сказать, что он был горе всей моей жизни, мое наказание, главное препятствие на моем пути к высшим целям и все такое. Положа руку на сердце, могу сказать одно, что он был человек, с которым мне всего приятней было печатать бок о бок на многих разных пишущих машинках.
Очень я довольна машинкой, на которой сейчас печатаю, она сразу мне понравилась, едва я ее купила на Лафайетт-стрит в Нью-Йорке, за месяц перед тем, как сюда переехать, причем ведь решила уже переезжать, знала, что придется волочить лишний вес. Переехала сюда и сразу нашла работу — нет, не ту, куда недавно перестала ходить, другую, раньше, в продовольственном магазине. Это я впервые работала в нормальном смысле — в финансовом смысле, так точней будет сказать, — да уж, нормального тут маловато. Явно я ожидала иного поворота событий: ну кто станет покупать новую машинку, спрашивается, чтоб настрочить пару писем, а потом сунуть ее в чулан. До этой у меня была, в прошлом, куча разных машинок, но ни одна мне не нравилась до такой степени. Она у меня довольно большая — я бы так сказала, офисная машинка не из крупных, фирмы «Роял», и звук у клавиш густой, веский, не то что этот дешевый дробный стрекот маленьких машинок. Достаточно только послушать звук такой вот маленькой машинки, как мне вечно приходилось слушать, когда Кларенс печатал у меня над ухом в любое время дня и ночи, чтобы понять, что ничего из нее не может выйти путного, хотя, конечно, кое-что иногда и выходит, бывает, да. Когда говорю, что Кларенс печатал в любое время дня и ночи, я имею в виду манеру, которую он взял уже в зрелые свои годы: писать, когда надерется в доску. Мы тогда без конца таскались по гостям, а там толпились орды завзятых умников. Кларенс ввязывался в зажигательный разговор, и, к тому времени как мы добирались до дому, он, как правило, успевал полностью убедиться, что напал на след чего-то потрясающе мудрого и прекрасного. Был в полном экстазе от остроумнейших вещей, какие, оказывается, выдавал на гора и срочно должен был их закрепить на бумаге, чтобы вдруг не растерять, пока спит. Устроится перед своим этим кошмарным недоноском «Оливетти», частенько, между прочим, в одном исподнем, и стучит, стучит, а я пытаюсь заснуть, и время от времени еще останавливается, чтоб перечитать написанное. Всегда одобрял все, что написал в поддатом состоянии, я лежу и то и дело слышу восторги: «роскошно», «обалдеть», «они у меня попляшут». Слава те господи, я сама была хорошо под банкой, вообще пила в тот период, как лошадь, и скоро ухитрялась заснуть, и будила меня только тишина, или постель ходуном ходила, когда в конце концов он на нее заваливался, а в окне стоял уже серый рассвет. Конечно, на другой день он обнаруживал, что все, написанное в пьяном виде, отнюдь не столь изумительно, как ему помстилось, — часто это было прямо даже лишено смысла, а если, скажем, смысл и просматривался, то банальный, плоский, стертый, одним словом, никакой, и он тосковал, как никогда. И, конечно, в этих растрепанных чувствах, опять его тянет в гости, хоть я из кожи лезу вон, его уговариваю, мол, надо рвануть на природу, от всех этих субъектов подальше, бродить по горам и долам, соблюдать режим питания и сна и меньше пить. Я-то думала, достаточно ему хоть на время выбросить из головы мысли об этой несчастной славе, начать заново, с нуля, и все опять встанет на свои места. Но, конечно, ничего такого он себе позволить не мог, потому что в глубине души чувствовал, что теперь уж какое там встанет на свои места — теперь уж всё. И когда, наконец, я его уломала — режим сна, питания, долгие прогулки, весь этот джентльменский набор, пожалуйста, — дело обернулось катастрофой — ну как катастрофой, просто было новое разочарование, причем тогда, когда уже он больше никаких разочарований снести не мог. Кларенс жаждал писательского успеха, признания, больше он ничего на свете так не жаждал, ни к чему его так не тянуло, разве что попозже, наверно, к виски, а еще попозже — к виски и к Лили, причем для него сюда включался еще и коммерческий успех, пусть скромный, плюс чтоб было обязательно отношение как к профессиональному писателю со стороны других профессиональных писателей, откуда следовало, что надо вести себя по-писательски, исполнять разные писательские ритуалы, то есть держать корректуру, ходить, когда позовут, на презентации к другим писателям, каких мы толком не знали, а они, встретив на улице, даже не глядели в нашу сторону. Вечно он, печатая, озирался через плечо, беспокоился, терзался, под конец был прямо сам не свой — ах, что про это скажут, особенно в книжном мире, потом уже и в киношном. Верхом достижений для него, по идее, было, обедая в ресторане в Хэмптоне, подслушать ненароком, как за соседним столиком шепчутся, что тот мужчина, вон, с дикого вида бабой, писатель Кларенс Мортон. Я поняла, что это у него болезнь, наследственная, впитанная с молоком матери, потому что он родился в ничтожестве и воспитан среди людей, у которых слово «успех» не сходит с языка, а не то чтобы он вдруг в один прекрасный день раз — и избрал себе такую стезю, и, значит, в жизни ему от этой болезни не вылечиться, хотя, когда мы только сошлись, я верила, что все у него получится. Он мог, например, описывая кого-то, с кем познакомился на презентации, когда уж я от них отказалась, заявить на голубом глазу, что это, видите ли, «успешный писатель», или выпустил, видите ли, «успешный фильм». Я всегда восставала против таких формулировок, но едва ли до него доходила суть — глянет дико и ляпнет что-то идиотское, типа «а чем вреден успех, по-твоему?» Ну, бесполезно же объяснять. А отказалась я от этих презентаций исключительно потому, что надоело и противно. И ведь кто-нибудь обязательно вдруг повернется к тебе и спросит: «А вы, Эдна, вы тоже пишете?» Ну, а я отвечаю: «Нет, я печатаю». Когда наконец его рассказы с руками отрывали в журналах, когда он написал свой «Ночной лес», он стал-таки успешным профессиональным писателем, но уже не способен был это ценить. Не способен ценить это дело — может, из-за меня, потому что мне на все такое было с высокой горы плевать. И встал в нашей семейной жизни вопрос: что ему надо больше ценить, себя или меня — ну, и тут он совсем запутался, и всё, а потом он встретил Лили. Она не ценила ничего, абсолютно, что ценила я, и при ней он сумел освободиться, он снова стал самим собой, стать-то стал, но опять-таки слишком поздно уже, да. Мне совершенно не до иронии, иначе бы я назвала свою книгу: «Как стать профессиональным писателем». Но что-то надо делать с крысиными опилками, ну больше невозможно сыпать сверху. Клетка уже почти полная, и ходы проделаны, перед стеклом, — это как муравейник. Крысятник.
Когда рассказывала, по каким причинам могу прервать печатание — надо поразмыслить, вдруг приспичит что-то еще сделать, — я упустила из виду заедание клавиш. Раньше я с этим не сталкивалась, а теперь, одну особенно, заедает каждый день, в самый неподходящий момент причем, когда меньше всего хочется отвлекаться. Я до сих пор про них не упоминала, потому что — ну как ты об этом будешь говорить и чтоб не получилось, что ты ноешь. Иной раз так увлечешься, сидя за машинкой, возьмешь такой разбег, пальцы не поспевают за мыслями, мысли толпятся, громоздятся одна на другую, их так много, мыслей, им тесно в голове, и тут я начинаю спотыкаться, у меня заплетаются пальцы, и — все: клавиши заедает, они сшибаются, перепутываются, ужас. Чтобы высвободить эти клавиши, мне надо всего-навсего их выковырять пальцами, сперва те, что сверху, и так далее, — ну что особенного, в общем, даже упоминать не стоило бы, если бы тем дело и кончалось. Да, вот именно — если бы. Но когда я выковырю клавиши, пальцы-то у меня все перепачканы в чернилах, да? — и приходится вставать из-за стола и переть на кухню, или в ванную. А там не обойдешься тем, что просто взяла, сунула руку под кран, и всё — чернила тебе не пыль. Приходится ждать, топая ногой, нервно, может быть, насвистывая, пока потечет горячая вода (она поднимается из подвала, на это тоже уходит время), отмыть пальцы, а потом их вытереть полотенцем, если имеется, конечно, полотенце, а его, я обнаружила, сейчас нет в наличии, последнее чистое полотенце пущено на пыльные тряпки, я даже, кажется, упоминала, или вытереть о платье, — вот, вытерла — или о брюки, и еще помахать руками на ходу. Когда такое случается с клавишами, с ума можно сойти. Хочется бить по машинке кулаками или даже ее швырнуть через всю комнату, как однажды Кларенс, и я колочусь об каретку лбом, хотя толку, конечно, чуть, разве что морально легче. Он швырнул машинку не из-за клавиш, он ее швырнул потому, что решил в жизни больше не писать, по крайней мере, так он орал, швыряясь. Он потом еще раз ее метнул, но причина опять-таки ничего общего не имела с проблемой клавиш, вообще с машинками. И он не одну и ту же машинку оба раза бросал, потому что ту, которую в первый раз бросил, он вдрызг расколошматил, и если ее и можно было куда-то снова бросить, так исключительно в мусорный бак. А во второй раз он бросил мою машинку, но он ее не разбил, потому что он бросил ее на постель. Вот, кстати, подумала: ведь те, кому до тридцати, понятия, наверно, не имеют, как вообще заедает клавиши и как они выглядят, с чем их едят. Если книга все же выйдет, придется объяснять, как работает машинка, даже включить чертеж, и там особо выделить такие клавиши, чтоб люди понимали. В Потопотавоке у меня отобрали мою машинку. Я послала багаж вперед, приезжаю, чемоданы все в моей хижине, рядком стоят перед койкой, а машинки нет. При переезде, мол, затерялась, и мне другую якобы выдадут, но ничего мне не выдали. А через две недели вдруг вижу: стоит моя машинка в кабинете у директора. Я мимо шла, дверь была открыта, и я ее заприметила — на полу, под стулом. Он сказал, что она только-только доставлена, но так я ему и поверила. Эта книга Петера Хандке сдвинулась-таки, съехала, уволокла за собой страницы, всё плюхнулось на пол, со стуком, я даже вздрогнула. Кстати, когда животное в единственном числе, его клетку, по-моему, ни муравейником, ни тем более крысятником не назовешь.
Может, вовсе я и не иду полным ходом вперед, я, по моему, даже отстаю, плетусь. Жизнь продолжается, вот в чем проблема. Не то чтобы вовсю продолжается, но продолжается, пусть через пень-колоду. Пыхтит, сопит, можно и так, наверно, выразиться, или еле-еле плетется, я уже говорила. Почти ничего не происходит, в полном смысле слова, но, чувствую, даже за этим за всем, что тащится ни шатко ни валко, и то я не поспеваю, хоть я вам не средняя какая-нибудь машинистка. Я, по-моему, с каждой секундой больше отстаю. Вот хочу написать про то, что было пятьдесят лет назад, и Лили, и тот дом в зимней Франции с желтыми обоями ждут в кулисах своего выхода, а тут рамка у фотографии сломалась, надо же, и об этом придется упомянуть, и о западающих клавишах, о пыли, и прочее, прочее, ах, да когда это кончится?
В колледже я много кому, много чего перепечатывала. Просят, ну, я пожалуйста. Это мне придавало статус, хотя, наверно, не в том суть, на статус, по-моему, мне было всегда глубоко плевать — просто я уже тогда любила печатать, и всё. А по ходу пьесы я им подправляла грамматику, пунктуацию и правописание, естественно. У меня врожденная грамотность, пишу как дышу, это всё мои корни, конечно, социальное положение и так далее, а для некоторых это же безумно трудно. Мне достаточно произнести фразу вслух, и я вижу — тут полный порядок, а им приходится вспоминать правила, но, если человек, предположим, даже и правильно напишет, погодя, когда я разжую, подскажу, все равно я по стилю определяю, что он пишет с натугой по правилам. Даже Кларенс, бывало, спотыкался, из-за своих корней. Он со скрипом признавал, что с такой-то фразой у него не заладилось, точно так же, как не всегда он замечал, что сюжетный ход у него банальный и эпигонский. Вечно совал мне всякую всячину, чтобы перепечатала, сам-то печатал медленно, коряво, до ужаса неаккуратно, чтобы перепечатала получше и ошибки исправила. И, бывало, я себе позволю чуть больше, не только вычеркну самое дикое, а прочее причешу, в смысле грамматики. Иногда я много чего меняла,
много чего меняла по существу. Ему я объясняла, что все слова, какие он хотел написать, остались при нем, тут как тут, но теперь прояснились его намерения. Конечно, он видел, что я делаю, но нет, чтоб попросить, вообще никогда ни звука. Нет, чтоб сказать: «Может, подправишь текст, сделаешь получше, а, Эдна?» Ну что вы, исключительно: «Не перепечатаешь мне тут, старуха?» Когда орал на меня, мол, дойду ли я в конце концов до дела, это когда стал заводиться с полоборота, я рассказывала, он уже подсел на Лили (так теперь говорят?) — снюхались, но пока втихаря, в аптеке, после работы, пока еще этого не демонстрировали на публике. Лили печатала двумя пальчиками. Конечно, едва ли это имело такое уж большое значение, поскольку Кларенс к тому времени совсем перестал писать. Где-то, в своем месте, мне придется объяснить насчет Лили и аптеки, и я же не объяснила еще про Потопотавок, что само по себе кому-то покажется странным. Если бы это вдруг прочитал Кларенс, ему это показалось бы странным. Странным, да, не сомневаюсь, или, как он любил выражаться, глубоко симптоматичным. Но тут я ухожу на запасный путь, тоже интересное выражение, хоть я не стану сейчас вдаваться в его природу, не время, разве что позже когда-нибудь решу поговорить о поездах, а что? вполне возможный вариант. Мне бы сказать, опять я ухожу на запасный путь, поскольку факт остается печальным фактом, я продвигаюсь вперед, причем без Лили, без аптеки. И если меня снова потянет прилечь на диван, придется убирать всю эту дребедень, которую я сама и понакидала, книги, фоточки и тому подобное и эти коробки с лентами. Меня теперь не тянет постоянно прилечь, как несколько недель назад, тогда я чуть не весь день проводила в горизонтальном положении. Можно и на кровать прилечь, конечно, была бы охота, и на ковер возле стола, такое тоже бывало. Но лечь на ковер теперь меня уже вряд ли потянет — из-за мусора, мусора на полу, законченных страниц, которые сползли со стола, и еще скомканных, которые я выдирала из машинки и швыряла, причем не упоминала об этом, исключительно боясь выдать свое отчаяние, плюс листья, отломившиеся от папоротника, когда я его к стенке пихала, плюс шарики Найджела, я вечно их рассыпаю из мешка, когда несу на кухню, и этот Петер Хандке, и разве теперь что разберешь, разве теперь что найдешь, когда надо бы порыться, что-то прояснить ближе к началу. И давным-давно надо было объяснить, что, если я говорю «пол», я имею в виду ковер, большая часть моих страниц именно что на ковре. Все думаю — надо, надо прибрать, и ничего я не прибираю.Сложила книги, которые на диване валялись, опять в этот книжный шкафчик. Их немного было. Бо'льшую часть своих книг я держу на стеллажах в прихожей. Дверь на кухню у меня в дальнем конце прихожей, ну, даже не дверь, просто дверной проем — стоя в гостиной, ты спокойно можешь увидеть всю квартиру насквозь, плюс можешь посмотреть в заднее окно, хоть на что там смотреть, — железная оградка пожарного выхода, тыл кирпичного здания через дорогу, раньше это была школа, но уже сколько лет никто там не учится и заколочены окна. Ничего ты там не увидишь, в смысле одушевленных предметов, людей, деревьев, но кухонное окно выходит на запад и служит отчасти рамкой для закатов, рамкой для части заката, остальное застит эта несчастная школа. В одной стене прихожей — дверь в спальню, и, за исключением этой двери и дверного проема на кухню, прихожая вся сплошь в книжных полках, от пола до потолка, а кое-где эти полки и над дверями. Как только сюда вселилась, чуть не первым делом позвала плотника их построить. Весь день шаркая туда-сюда, на кухню и обратно, и в ванную, она у меня в стороне от кухни, я хожу мимо полок, но я на книги не смотрю, человек, как правило, не смотрит на то, что у него постоянно перед глазами. Не то что я избегаю на них смотреть. Просто я сейчас почти не читаю книг, так чего же смотреть? Не знаю даже, зачем я их держу, может, просто многие у меня давно, кое-какие десятки лет. Они даже пахнут затхлостью, как старые тряпки, как старые матрасы. Для здоровья человека, я где-то читала, старые книги даже вредней, чем кошки. Книги же, как подумаешь, из немногих предметов нашего личного обихода, которые невозможно помыть. Крыса подняла дикий шум. Опять передние лапки в стекло уперла. Стучит зубами, прямо душераздирающий звук, глаза выпучила, буквально сейчас вылезут из орбит. Если бы я к ней относилась с большей симпатией, я бы, наверно, вообразила, что она хочет мне что-то сказать, надувает щеки, напрасно пытается сообщить что-то безумно для нее важное, или у нее это припадок. Придется ей поменять опилки, куда денешься, но это лезть туда рукой! Нет, не могу, пока она там. Видимо, на это время надо будет закинуть ее в ванну. В последний раз я много читала уже в Потопотавоке, там я, по-моему, читала запоем, не отрываясь, все больше журналы, печатать я там не могла, я, кажется, уже излагала, так что либо читай, либо бесись, либо в окно гляди, как падают листья, как падает снег, а потом, совсем потом, гляди уже на свежие листья, и все по новой. Исключительножурналы, если точно, — по-моему, я ни единой книги там не прочла. И телевизора у меня там не было, был в главном здании громадный такой аппарат, вечно включенный, даже если рядом никого, ну, иногда пойдешь, посмотришь. Здесь у меня тоже нет телевизора, был, но я молодому человеку отдала, который приходил окна мыть, ах, да когда это было, и я, кажется, опять-таки уже излагала. Вот, прямо слышу, вопросы и вопросы: «Что же ты делала-то, как время убивала, когда не работала, раз ты не читала, не печатала да и телевизор не смотрела?» Мой ответ — не знаю, честно. Немного погуляешь, немного в доме приберешь, что-то приготовишь, есть-то надо, в магазине купишь ерунду какую-то, чуть носом поклюешь, посмотришь несколько минут в окно — и день прошел, то-сё, всякие мелочи, а набегают. День убить нетрудно, и не то что у меня безумно много дел, а время, оно само по себе идет так быстро. Дни, я хочу сказать, мелькают, не успеешь глазом моргнуть, летят, летят, даже скучные дни — раз и нет. Говорю, а в уме светлые окна летящего мимо поезда. Я уже довольно давно почти совсем не читаю, но даже когда бросила читать, только журналы просматривала, я некоторое время еще покупала книги, думала когда-нибудь потом прочту, и даже тогда покупала, когда уже не могла себе это позволить. В разные периоды жизни мне встречались разные люди, которые, когда не могли себе позволить купить книгу, без зазрения совести ее воровали. До нашего знакомства Кларенс регулярно воровал книги, хоть ничего другого ни за что бы не украл. Люди типа Кларенса, насколько я понимаю, считают, что украсть книжку — это в порядке вещей, самое милое дело, причем под «типа Кларенса» я имею в виду писателей с притязаниями. Нет почему, мне, кстати, и художники попадались, которые регулярно воровали краски. Много лет назад в такой денек сходила бы я в книжный магазин. Торчала в книжных магазинах часами, целые главы, бывало, прочту, стоя у полки, и кто-нибудь подойдет, пристроится рядом, спросит: «Вы, я вижу, Икса-Игрека читаете. Ну и как вам?» Сколько же еще страниц на пол посваливалось, и звук такой — шелест, шорох, — как от крыльев сразу многого множества птиц. Пиджак — единственная солидная вещь, какую, помню, я украла, — солидная в отличие от разной ерунды: шариковых ручек, скрепок, это я регулярно таскала, и не думаю, чтобы кто-нибудь, увидев, как я тащу подобные предметы, сильно этим озаботился. Этот пиджак я той осенью украла. Один мужчина постучал в стеклянную дверь, с улицы, а я сижу, почту разбираю. Бродт был наверху, так что я открыла сама, и мужчина передал мне женский кожаный пиджак — подобрал его в гараже, на полу. Я повесила пиджак на спинку стула, думала отдать Бродту, когда вернется, а сама унесла домой. Не помню, чтоб я еще что-нибудь уносила, кроме, как уже сказано, разной ерунды, вроде скрепок, да, и один раз большой синий стэплер, и еще раз крошечный радиоприемничек, не больше пачки сигарет. Причем наушники я оставила, думала, противно будет в уши пластиковые кнопки совать, и уже дома разобралась, что без них его не послушаешь, у него своего динамика нет, ну и я его выбросила. Я, конечно, ничего не таскала с работы на регулярной основе. И все же Бродт, по-моему, что-то учуял. Как-то в пятницу прихожу я сверху, почту распределяла, чек мой за неделю лежит на столе, как всегда, но вот открываю сумочку, чтоб туда его сунуть, а там, замечаю, все лежит не разбери-поймешь как, кто-то рылся, явно. Конечно, Бродт не видел мужчину, который мне оставил пиджак, но ведь он мог наткнуться на него позже, мало ли, оказались рядом на футболе в следующий выходной, разговорились, тот упомянул, совершенно случайно, как оставил кожаный пиджак в кабинете у Бродта, и Бродт, хочешь не хочешь, сделал свой вывод. Или что-то в таком роде. Тот случай, когда кто-то копался в моей сумке, был сто лет назад, я, возможно, неверно запомнила порядок событий. Может, он копался до того, как я украла пиджак, а не после, и в таком случае он копался с какой-то другой целью, если он вообще копался. И зачем ему копаться? Мне нравится выражение «проделки памяти», в смысле, когда кто-то, если не удается вспомнить что-то так, как помнишь ты, говорит: «Тут, по-моему, твоя память тебя подводит», причем с намеком, что именно у тебя память такая проказливая. Когда-то я купила билет в спальный вагон от Севильи, в Испании, до Гейдельберга, в Германии. Всю дорогу, на каждой станции, когда поезд тормозил и замирал, я просыпалась, поднимала оконную шторку, пыталась что-то рассмотреть и понять, где мы. Над каждой платформой было название станции, но порой мой вагон останавливался на таком неудобном месте, откуда названия не разглядишь, как ни вжимайся щекой в стекло, и я удивилась, когда вдруг, посреди ночи, разглядела-таки название, по которому поняла, что мы в Швейцарии. Ну кто бы мог подумать, что поезд, направляющийся из испанской Севильи в Германию, в Гейдельберг, будет проходить по Швейцарии? Хоть я исколесила всю Европу, верней, ту ее часть, по которой в те поры было не запрещено колесить, в Швейцарию я потом ни разу не попадала, так что, не проснись я в ту минуту в поезде из Севильи, остановись, предположим, поезд в другой части платформы, я бы так и не узнала до конца своих дней, что побывала в Швейцарии.
В Америке я путешествовала на машине и на самолете, а потом, когда мы более-менее разорились, иногда на автобусе. Бывало, я и на поезде по Америке ездила, в основном между Нью-Йорком и Бостоном, а два раза мы с Кларенсом проехали на поезде всю дорогу от Нью-Йорка до Лос-Анжелеса и обратно. Я имею в виду, естественно, пассажирские поезда — Кларенс единственный из всех, кого я знаю, действительно ездил на товарных поездах, хотя он на них ездил, чтобы потом написать для журнала очерк, что, конечно, не совсем то же самое, что по-настоящему на них ездить. Явно, даже если бы я тогда не проснулась или, скажем, не сумела прочесть название той станции, все равно я раз в жизни проезжала по Швейцарии. А с другой стороны, если бы я не проснулась и так далее, или поезд на самом деле проезжал исключительно по Франции, как естественно предположить, ну какая мне, собственно, разница, в смысле, какая разница, проспать ли Францию, проспать Швейцарию? Вот я и думаю: что важней — то, что на самом деле когда-то с нами случилось, или то, что запомнилось? Наверно, вот сейчас, вот в эту самую минуту, только от сознания, что среди стран, которые мне довелось посетить, была и Швейцария, я пусть чуточку, тютельку, но меняюсь? А с другой стороны, все равно я на эту самую тютельку бы изменилась, если поезд на самом деле катил себе по Франции, а я просто вообразила, что он остановился в Швейцарии, вообразила, в смысле, потому что неправильно прочла французское название, или, например, вовсе и не просыпалась, а мне просто приснилось, что мы в Швейцарии. Конечно, если бы поезд на самом деле шел по Швейцарии, как мне твердо запомнилось, а потом сверзся бы с кручи, о, вот тут была бы очень большая разница, это было бы не то, что проспать Францию, да, совсем не то.
Все получилось не так ужасно, как я опасалась. Только я подняла крышку, он кинулся в свою трубу и там затаился, хотя этот запах! Я все вычистила, выбросила кухонной лопаткой, и вылези он, я бы его огрела, а потом я помыла дно хлоркой, причем в ответ из трубы шел тоненький чих, будто отдирают почтовую марку. Грязные опилки я покидала в мешок — заранее снаружи поставила на пожарном выходе. Франция, а я как-то зимой потащила туда Кларенса, была второй безумной роскошью, какую мы себе позволили на мои деньги, но их тогда еще порядочно оставалось. Первый раз это была поездка в Африку. И сейчас, спустя столько лет, я не перестаю удивляться, что участвовала когда-то в африканском сафари, причем это не то, что сейчас у них называется сафари, увеселительная прогулка, это настоящее сафари, охота с целью поубивать как можно больше крупных зверей, хотя слона мы ни разу не убивали, слон, конечно, самое крупное животное, а самый крупный, кого мы убили, в действительности был буйвол. Лично я его не убивала, все Кларенс, а я торчала в отеле с расстройством желудка. Ну не то что в отеле, это был длинный сарай, койки в два этажа, две кабинки снаружи под оловянными крышами, и там, если туда бегаешь днем, а меня часто припирало, из-за расстройства желудка, буквально погибаешь от вони и духоты. Я потому, наверно, до сих удивляюсь, что участвовала в сафари, потому, наверно, что оно совершенно не вяжется с моим характером, причем прекрасно вяжется, наоборот, с характером Кларенса. Та фотография в рамке, у которой я разбила стекло, была как раз снята во время сафари. Я ее вынула из рамки, чтобы выковырять из вмятин осколки, и временно прилепила к окну, куда обычно клею записки, да, а чем не записка? — не забыть купить для рамки новое стекло. Кларенс здесь с двумя мертвыми львами. Он над ними стоит, сапогом попирая круп одного, по-моему, это лев: там были лев и львица. Фотография снята не сразу на месте, не где мы их убили. Они лежат на земле, посреди лагеря, африканцы их только что вытащили из грузовика, тянули, тянули за лапы, пока не вывалились. На заднем фоне вы видите грузовик. Львы попадали друг на друга. Головы на фотографии отрезаны, почему я и не могу сказать, попирает Кларенс льва или львицу. Вообще, так много отрезано, что если заранее не знать, что это львы, можно подумать, что рядом с Кларенсом лежат два мешка с песком, ну, или с пшеницей, неважно, и он поставил ногу на один из мешков. В поднятой руке у Кларенса бокал с шампанским, хотя, конечно, по фотографии вы, опять-таки, не определите, что у него в бокале — но это было шампанское, да, последняя из бездны бутылок, которые мы понакупили в Найроби для подобных случаев, когда мы (Кларенс, как правило) убьем крупного зверя. Лед у нас весь вышел еще за несколько дней до того, шампанское было теплое и отвратное, на мой взгляд, хоть не припомню, чтоб Кларенс жаловался. Только что я стояла рядом, с ним чокалась, и отступила, чтоб его щелкнуть. У меня ум за разум зашел, шутка ли, убить льва, вот почему, наверно, я такие важные вещи, как, скажем, их головы, пооставляла за кадром. Теперь я раскаиваюсь в этом убийстве, но тогда все было легко, я была еще под влиянием Кларенса. Мне кажется, я была тогда совершенно счастлива. Ну как счастлива, не вообще, не всегда, но, помню, я была счастлива почти все время тогда в Африке, счастлива в том смысле, что мне было плевать на чувства других, особенно львов, а им-то самим плевать на чувства других, известное дело. Это тогда, в Африке, я у Кларенса переняла манеру свистом подзывать слуг. Когда я говорю, что легко было убивать львов, я имею в виду, что морально легко, а так — пойди попробуй. И когда я говорю, что была под влиянием Кларенса, я имею в виду, под влиянием по части всяких привходящих вещей, ну, охота на львов или теннис, а в другом, во многом, он был под моим влиянием. Как-то раз, давным-давно, когда еще мы с Поттс прикидывали, не могут ли наши добрососедские отношения перерасти в кое-что посерьезней, она сюда ходила, расспрашивала насчет фотографий, и я ей все рассказала про то, как убила льва. По-моему, она пришла в ужас, поняв, какое я при этом получила удовольствие. Удивляюсь, как еще она мне доверила свою крысу. При всем при том, что так много осталось за кадром, этот снимок верно отражает действительность. Я хочу сказать, если думаешь про Кларенса в последние годы, представляешь себе главным образом, как стоит человек, одиноко, с бокалом в руке, и, если всерьез принять этих львов за мешки с песком, снимок будет даже еще ближе к действительности, будет даже еще точней отражать ощущение, какое у него было в те годы, что он в безопасности, в обороне и что он подкреплен, причем последнее относится к виски, конечно, но потом и к Лили, по-моему, к ее близости, такая иллюзия, что он подкреплен. Его на самом деле подпитывала, да, дикая энергия, какую она вкладывала в каждый свой жест и шаг, когда сам он чуть ли не окончательно скис, и он как бы заново оживал, но я зато подыхала, особенно из-за ее юной красы, самого факта, что юная краса до сих пор при ней. Черты тонкие, четкие, и она ничуточки не расплылась, не обабилась, и, главное, по-моему, Кларенса привлекало и тешило, давало это ощущение — он подкреплен, — что она в той поре, в такой силе, что мысли о смерти прямо негде тут притулиться. Говорю себе «Ладно, хватит про эту Лили», хочу двинуться дальше, но вот заело меня, застопорило, прямо заклинило, хлынуло это непрошенное воспоминание (мысли совершенно не слушаются меня): она сидит у окна в доме с желтыми обоями, черные волосы волнятся, затеняют часть лица. Южный слепящий день смотрит сквозь сетку, которую она нацепила на мое окно. Зной даже насекомых сморил. Она говорит со мной, а я не слышу ни единого слова — в воспоминании, в смысле, не слышу ни единого слова. Лили имела манеру, когда разговаривает, смотреть в окно, так что чувствуешь — ты тут и не тут, не с ней, ты где-то на горизонте, а не растянулась на продавленном диване, как было на самом деле, и о будущем она говорила так, будто вот оно, вот совсем рядом, рукой подать, шагнуть и вступить, и недостижимое время не отрезает его от нас негаданной далью. Слушая ее, я вдруг поняла — в смысле, меня вдруг осенила мысль, до того ясная, просто вспышка, — да ведь они с Кларенсом два сапога пара. Нет, не то что я буквально подумала, они созданы друг для друга— в этих самых словах, но такое было ощущение, вдруг. Не пойму, и с чего мне вечно мерещатся эти черные волосы, когда они у нее были русые.
Позавчера, по-моему, да, вот когда я в последний раз покормила рыб. И забыла прикрыть аквариум крышкой, и повыползали улитки. Улитки явно выползли, да, в аквариуме ни единой улитки. Я на полу искала, я искала в цветочных горшках, поскольку им там было бы естественно пристроиться, будучи улитками, пусть, положим, и не садовыми. Нашла в кухонном столе фонарик, хотела под мебелью посветить, а вдруг они туда забились. На несколько секунд загорелся жидкий желтый свет — и на этом всё. Я не стала закрывать аквариум крышкой, на случай, вдруг они все же одумаются и вернутся, как-никак водные существа. Придется смотреть, куда ступаешь, особенно идя по темному ковру, на нем практически невозможно заметить темных водных улиток. Сидела в кресле покойного Поттса, смотрела, как питаются рыбки, малюсенькие ломтики пищи опадают, как снежинки, рыба мечется туда-сюда, их ловит, глотает — снежинки опадают, хочется сказать, в зеленом воздухе лета. Как-то папа меня вынес на улицу во время пурги, он держал меня на руках, и мы бродили туда-сюда по аллее перед домом. Огромные ватные хлопья летели вниз, и я открывала рот, их ловила, и воздух был тогда черный, синий. Посмотрела я на рыбок, вздремнула в качалке мистера Поттса, и был уже темный вечер, когда я проснулась. Лампа на лестнице перегорела, и, карабкаясь наверх, я держалась руками за стенку. Вспомнилась картинка на обложке моего «Преступления и наказания» — Раскольников взбирается по темной лестнице, вот точно так же, идет убивать никому не нужную старуху. А теперь вот я, никому не нужная старуха, также иду убивать… кого-что? Время, наверно. Устроилась уже в своем собственном кресле, и тут вспомнила, здрасьте, что забыла полить цветы, и зачем тогда было таскаться вниз, спрашивается? Опять дождь. Крыса вертится в колесе — и этот шум!