Смог
Шрифт:
Буквально через минуту быстрых, дёрганых фрикций Метельский шумно кончает, отдуваясь, пыхтя и постанывая. Извлекает мокрый член, который и не думает опадать.
— В жопу! — коротко командует Семён Модестович.
— А можно я? — шустро поднимает руку жгучий татарчонок Ягдашев, отличник и весельчак.
— Давай, — Метельский с готовностью уступает место, потому что в анус ему не очень-то хотелось.
Ягдашев буквально подбегает, на ходу приспуская джинсы. Как и Метельский (да как, наверное, любой из мальчиков класса сейчас) он уже в полной боевой готовности. Дутышева из соседнего ряда протягивает ему баночку крема для лица. Ягдашев торопливо смазывает член и, запыхавшись от возбуждения, пытается войти в Сонечкин анус. Получается не с первого раза и даже не стретьего, да, в общем-то, и далеко не с пятого. Семён Модестович готов уже начать радражаться в нетерпении; Ягдашев, высунув язык, сосредоточенно сопит и не оставляет попыток. Наконец-таки у него получается. Сонечка попискивает
Со своего места поднимается Колокольников, вопросительно глядя на Семёна Модестовича, но тот качает головой:
— Хватит. Пора кончать с этой сучкой.
Он подходит к Соне и одним быстрым уверенным движением вонзает обломок указки в её промежность. Соня кричит, срамные губы её стремительно окрашиваются алым, кровь начинает — кап… кап… — орошать потёртый линолеум на полу. Класс восторженно замирает — глаза выпучены, дыхания перехвачены, некоторые руки дрожат предвкушением Сониной агонии, подрагивают телефоны, теряя фокусы камер. Но до агонии ещё далеко-далёко. По крайней мере, Соне это короткое время покажется вечностью.
Семён Модестович медленно вынимает заалевшийся обломок указки из Сониных глубин, как шпагу из ножен. И снова — быстро — внедряет её в. Девочка стонет и бьётся — то ли в оргазме, то ли в предсмертных муках (что на вид не одно и то же ли).
Семён модестович снова вынимает и с силой, невзирая на сопротивление плоти, проталкивает указку в анус.
Ему нужно всё объяснить Соне и себе самому, но эти вялые движения обломком указки туда-сюда не дают ему ничего, кажутся какой-то безвкусицей и бессмыслицей, педагогическим его бессилием. А бессильным в педагогическом плане Семён Модестович себя не считает, да и не был таковым никогда, если реально смотреть на вещи.
Озлясь на самого себя, он выдёргивает указку и доламывает остаток о Сонину голову. Отходит.
— Давайте, — кивает он классу.
Прячутся телефоны, шуршат брюки, джинсы, юбки и платья, класс поднимается с мест и бросается к распластанной Соне, обступает тело.
Градом сыплются мальчишеские удары, и девчоночьи щипки. Кто-то дёргает Соню за сосок, кто-то рвёт полоску на венерином бугорке — волосок за волоском, щепоть за щепотью. Достаются лезвия, булавки, циркули, зажигалки…
«За Пушкина! — слышны разноголосые выкрики. — Сука ты, Сонечка!.. За Маяковского!.. За Семёнмодестыча!.. В пизду, в пизду ей засунь!.. Оба-на, глаз вытек, зырь… Ф-фу-у-у, воняет от неё… Чё, гадина, думала мой Веня тебе достанется, да? А вот обломись… В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной… Лифчик бы свежий надела, прежде чем на Пушкина лаять… Сучка!.. Сосок, сосок отрезай. Да тише ты, палец мне не оттяпай!.. А ну-ка, прижжём нашей нигилисточке пупочек… Соси, дрянь, а не кусайся. Убью, сука, если укусишь… А давай секель ей… Соня-Соня, где твоя золотая ручка?.. Гля, вспотела как… А вот тебе, Сонечка, пирсинг на язычок… Прижигай, короче, не ссы, не завоняет… Ха-ха, она пердит, ребя! Прикольно… Ага, чё прикольного-то — вонища…»
Некоторое время Соня кричит и бьётся, и стонет и плачет, но потом затихает и только дышит шумно и с присвистом.
— Ну всё, ребятки, всё, — произносит наконец Семён Модестович. — Хватит гомонить, звонок скоро. Тише, да тише же вы, буйные головушки! Нас за дверьми послушать, так подумать можно, что у нас тут бунт и революция, а не урок литературы.
Он подходит к окну и распахивает одну створку. Обалделая от привалившего счастья муха уносится навстречу солнцу. А лукавое солнце прячется от мухи за набежавшие невесть откуда облака. Тёмные облака, преддождевые.
Несколько мальчиков подхватывают истерзанное Сонино тело и быстро несут по проходу между партами, мимо доски, мимо учительского стола и проталкивают головой вперёд в открытую створку. Переваливают трупик через карниз и — толкая в попу и за ноги — сбрасывают его в трёхэтажную бездну.
Шлепка размякшего тела об асфальт во дворе почти не слышно.
Семён Модестович закрывает окно, поправляет причёску и галстук.
— Ну что ж, ребята, — говорит он, после того как все заняли свои места за партами. — Урок подходит к концу, и наш спор останется, наверное, незаконченным — заканчивать его (а скорее — лишь продолжать) будут уже ваши потомки, и потомки ваших потомков. Ибо споры о литературе, о поэзии будут раздаваться до тех пор, пока существуют сами литература и поэзия. А я надеюсь, — он улыбается, — существовать они будут вечно. Арс, ибо, лонга, а вита, как известно, брэвис эст.
Этажом ниже, в классе, затопленном тишиной контрольной работы, стоит у окна математичка Елена Рудольфовна. Она смотрит вниз, на тело Сонечки Скоблевой, распластавшееся на асфальте снулой рыбкой, подобием сломанной куклы, невообразимым пятном Роршаха и думает: а в десятом «А», кажется, снова спорили о литературе… Светлая и немного грустная улыбка скользит по её ярко накрашенным губам.
Как же всегда живо, интересно и… и непосредственно проходят у Глотова уроки,
думает она. Всё же, что ни говорите, а Семён Модестович — педагогический гений. Самое главное — он любит свой предмет, он любит детей. И ребята отвечают ему глубоким уважением к Учителю — да, именно так, с большой буквы, — с живым, незапылённым интересом они тянутся к литературе, и глаза их удивлённо распахиваются при встрече с гениями Гоголя, Чехова, Пушкина. Ах!.. как это всё же замечательно и… и немного грустно: они открывают для себя новое, великое, прекрасное, с которым им ещё жить и жить, а мы… мы отдаём им то, что сами уже давно пережили и перечувствовали, частицы душ наших отдаём и годы жизней. Но не ради ли этого и существуем мы, педагоги, не ради ли ощущения этой грусти, которая одна лишь и доказывает эффективность нашего скромного и порой неблагодарного, но столь необходимого труда! Ведь мы не только учим, мы ещё и — как тот же Семён Модестович — воспитываем. Воспитываем людей будущего — людей труда и науки, людей порыва и устремления, носителей смысла, идеи, добра. Это они — будущий стержень нашего общества, нашей великой страны, каковой стержень призваны мы огранить, закалить, выпестовать и…Дребезденит звонок. Елена Рудольфовна с улыбкой на лице, с новым педагогическим вдохновением в сердце, с пламенеющей душою поворачивается к классу…
А за окном начинается неспешный дождь. Медленно набирая силу, он смывает кровь с нежного Сониного личика. И ещё набирает, и ещё, пока не становится полноценным ливнем.
Бегут, бегут ручейки, собираясь тут и там, соединяясь со струями из водосточных труб, на которых Владимир Владимирович уже никогда более не сыграет свой знаменитый ноктюрн, в бурный поток. Окрашенный алым, этот поток несётся к школьной ограде, где дремлет в беседке школьный дворняг Манлихер, дальше — за ограду, в канавку, по канавке, по канавке, петляя и струясь — в речушку Караську, а уж по ней — так и сяк, кругалями, и переправами, правдами и неправдами — в великую русскую реку Волгу, которая, как известно даже двоечнику Пологину, впадает в Каспийское море. Сонина кровь, всё более разреживаясь, растворяясь, распадаясь на сгустки, капли, взвесь, молекулы и атомы, становится частью великого и бесконечного круговорота воды в природе. Потом, выпав на землю в виде следующего — свежего и чистого — апрельского дождя, уходят Сонины атомы в землю нашу, матушку, вглыбь её, в самую суть и сердцевину, чтобы прорасти вдруг наружу майским удивлённым одуванчиком…
Ах, жизнь! Ах, земля моя, чёрная мать, родительница наша и прародительница, прими же. И дай же, дай же, земля, исцелую я твою лысеющую голову лохмотьями губ моих…
Лиза
Лазоревое небо было так высоко нынче, что казалось, будто парит на землёю лёгкая перина. Редкие облачка, как пёрышки разметались по этой голубой прозрачности тут и там. Солнце ещё не поднялось высоко, ещё не набрало в себя жара и теперь грело ласково, едва касаясь кожи, как касается её тёплою лапкой своею игривый и ласковый котёнок. От ещё не крашеной новой беседки, от скамьи крепко пахло нагретой смолистою сосною. Где-то в саду, укрывшись в ветвях ранетки, выводил свою тонкую дрожащую трель хохлатый задорный свиристель, выделяясь из многоголосия общего птичьего ликования солнечному дню. Осторожный ветерок приносил с лугов напоённый мёдом, тёплый и влажный от недавней росы дух — тот дух, который так щемит воспоминаниями сердце человека, перешагнувшего рубеж зрелости, тот, который зовёт куда-то юное сердце и навевает мечты трепетные и наивные, тот, который делает таким сладким пробуждение, обещая новый, исполненный тихих радостей бытия день.
Лизонька грациозно склонилась над книгою. Это было не то показное изящество, коим так склонны прельщать мужское сословие опытные в амурных делах дамы, о нет, это была та естественная, нежная и хрупкая грация, коя присуща ангелам, лишь недавно воплотившимся в образе юной девы, едва-едва вышедшим из той скорлупки, что сковывает и делает угловатыми движения четырнадцати — а то и пятнадцатилетнего существа.
Ей было покойно и радостно, как бывает покойно человеку, живущему в ладу с самим собою и с миром, любящему и себя и мир, ожидающему от жизни лишь радости и… Но тише, тише! станет ли автор говорить здесь это слово, это сладкое всякому девичьему сердцу слово. Читатель и сам его знает, так не будем же снова произносить его, дабы не утратило оно своей прелести от частого повторения.
Лиза так хорошо ощущала сейчас свою связь с миром, с этим садом, небом и солнцем. Исподволь впитывала она каждый звук, достигавший слуха, пока глаза бежали по строкам романа. И только иногда живот отвлекал её от чтения тихим и сытым урчанием своим, колдовал над крылышком куропатки, обглоданным на завтрак.
О сколько уже горящих и ненасытных мужских взоров знал этот стан, эти щёчки, коих красоту сравнить можно разве что с нежнейшими лепестками благоуханной розы! Но ни один ещё колючий мужской ус не касался их в быстром поцелуе. А между тем, трепетные губки и юная грудь и исполненный тихой задумчивости взор карих глаз её уж верно будили фантазию не одного дамского угодника; не одного даже отца семейства смущали они, заставляя спешно отводить взгляд, дабы не выдать неподобающих положению чувств и желаний.