Сфинкс
Шрифт:
Жизнь нашего маэстро была самой прозаической. Он поселился за Острой Брамой в одном из тех новых нежилых домов, едва высохших, где новизна их делает пустыми и скучными. Всюду, куда нога ни делала шаг, казалось, она делает его впервые. В природе, творении Бога, пустыня восхищает и чарует; в творения человека эта девственность, вследствие отсутствия воспоминаний, превращается в холодную и печальную наготу. Творение человека, быть может, нуждается в старости для того, чтобы стать красивее и слиться в одно целое с окружающим миром. Громадные белые пустые и сырые комнаты пугали своей незапятнанной свежестью, своим нежилым видом. В одной из них, приспособленной под мастерскую, работал Ширко. Здесь на столе лежал портфель с гравюрами, платок, выпачканный табаком, и палитра; под стулом стояла бутылка с пивом и грязный стакан. Словно наперекор квартире, мебель, перевезенная из старого дома, была вся поломана и грязновата. Здесь она казалась еще хуже. На стенах висело несколько неважных ярко написанных картин, дающих представление о таланте художника в различные периоды его роста: одни из них были подмазаны, другие подправлены, иные выписаны до безобразия, как
Ширко обедал в соседней столовой, а служанка Марцианна, жившая у квартирантов внизу, стирала ему белье и варила кофе. Толстая, красная и веселая "Мариторна" пользовалась большим успехом у художника, который не пропускал случая, чтобы ее не обнять и не расцеловать. Она, по-видимому, на это не сердилась и на эти дерзости не реагировала; возвращаясь, смеялась, приводила в порядок волосы и часто внизу даже слышны были ее песенки и смех. Мацех, лодырь в полном смысле слова, обкрадывал барина, устраивал всем фокусы, умел прекрасно отолгаться и выйти сухим из воды, пропадал но ночам, но прекрасно прикидывался заспанным, хотя едва успел лечь на свою постель. Это был истинный жених виселицы.
Пан Ширко, как мы уже говорили, больше всего писал портреты, реже церковные картины и т. п. Но в общем он был мало занят, а так как зарабатывал немного, то неизвестно было, как он живет и делает ли сбережения. Его считали все-таки человеком со средствами, хотя никто не знал тайн его сундука и старой шкатулки. Его дневная жизнь была вся на ладони. По вечерам он уходил, но даже Мацех, желая в своих интересах проследить его, не знал, куда и зачем; иногда он возвращался в полночь, иногда позже или под утро, то в веселом настроении, напевая, то в страшно сердитом, с бешенством. Иногда он бросал палку в один угол, шляпу в другой и растягивался на кровати; иногда открывал сундук, прятал что-то в него и запирал. Мацех еще ничего не разузнал, хотя о многом догадывался; Мариторна качала головой, не зная, как объяснить эти периодические затмения.
Однако эта большая тайна имела свою разгадку в страсти, вошедшей в плоть и кровь Польши только в XVIII столетии. Ширко был страстным игроком. До Саксонской династии, а в особенности До эпохи Станислава Августа игрока пришлось бы искать только между всяким сбродом. Исключение составляли придворные, о которых упоминает в проповедях ксендз Скарга, что играли с королем в "Прымиру"; это уже считалось грехом или проступком, хотя, по всей вероятности, играли на молитвы и выигрышем пользовались только в чистилище. Только лишь когда ужасное болезненное равнодушие к будущему сдавило половину страны в своих холодных объятиях, когда в испорченных сердцах разогрелось стремление к веселью, роскоши, разврату, наслаждениям, в салонах Варшавы появилась игра, как неразлучный спутник разложения нравов, часто как орудие, ловко применяемое либо для соблазнения людей, либо для подкупа их, когда проигрываются в пух и прах. Канцлер казначейства, а затем Вал…ий были первыми профессиональными игроками в Польше. Это развлечение высших классов общества, заимствованное у низов и царящее над лентяями, слабовольными, обессиленными, ищущими в игре ощущений — постепенно от господ перешло к другим слоям общества и достигло даже лакейской. Чему у нас не подражают, если только власть имеющие покажут пример? Кажется даже, что если бы господа стали подавать пример добродетели, бессребренничества, послушания и трудолюбия, и этому постарались бы подражать. Дело стоит попытки. Словом, игра как капля, проглоченная устами, разлилась в крови всего человека-народа. Как всегда, она явилась развлечь умирающего. Играли тогда и в Вильно как по дворцам, так и по различным грязным притонам, где шулера обыгрывали легковерных и страстных игроков. Пан Ширко являлся дойной коровой для этих рыцарей зеленого поля; они тянули из него все, что он имел, а он методически, как машина, направлялся к ним каждый вечер со своей обычной данью. Все-таки он стыдился своей страсти и поэтому играл лишь там, где думал, что его не знают (хотя прекрасно знали, кто он). После порядочного проигрыша он принимался за работу, подкрепляя вдохновение бутылкой пива, всегда стоящей наготове под стулом.
Ясь работал в другой комнате.
Что же это была за работа?
Ему поручили копировать большие гравюры, довольно посредственные, рисуя их черным мелом и старательно оттеняя, вылизывая, чтобы возможно больше походили на оригинал. Гравюра, эта чаще всего репродукция картины, эта стенография мысли (иногда), считалась еще в то время почти высшей ступенью совершенства в искусстве. И такими считали не гравюры Рембрандта, состоящие из искусно сплетенных тонких, как паутины, линий, и не размашистые картины Калло или нашего Данцигского Фалька, не Дюрера или Марк-Антония, но какие-то безымянные, ничего не стоющие творения, которым недоставало мысли и даже механического исполнения. Ширко восхищался, когда линии шли правильно и пересекались, образуя посередине ряд точек. Он обращал внимание именно на это, когда Ясь приносил свои работы. Так он учился. Но ни Ширко, ни бессмысленные образцы не сумели уничтожить чувство идеальной красоты, живущее в Яне. Увидев уродливые тела, изломанные неестественно на гравюрах фигуры, он содрогался, инстинктивно чувствуя их уродство, он не мог с ними освоиться.
Напротив, другие гравюры, где мысль сочеталась с формами в стиле настоящих великих художников и со свойственной только им смелостью исполнения, он целовал, задумывался над ними, плакал. Две великолепные репродукции Леонардо да Винчи, две прекрасные и в то же время простые композиции Рубенса (что редко встречается, так как он грешит излишеством и роскошью), несколько чудных фигур высокого стиля Никола Пуссена, словно новый мир раскрыли глазам ученика. Он почувствовал, что здесь ничему не выучиться; но послушный судьбе терпел и работал. Описать вам его жизнь — невозможно.Ширко придерживался строгости в обращении с учеником, он был суров без причины или хвалил без основания, не зная, что делать, шел наугад. К счастью, он имел среди своего хлама две гипсовые статуи — копии старинных, и пару гипсовых бюстов, все ради того, чтоб пустить пыль в глаза. Эти-то вещи пробовал тайком копировать ученик в минуты отдыха, не зная сам, зачем. Но Ширко, увидав его работу, до того рассердился, что порвал листы и выбросил за окошко. Он знал, что другие учатся таким образом, но, не умея рисовать, не хотел учить Яся, может быть вследствие неясной зависти. Но ученик все-таки постоянно срисовывал эти фигуры мелом на доске. Так прошел год; так однообразно прошли почти два. Много часов провел Ясь с глазу на глаз с пустыми стенами, но у него имелись книги, так как в комнате нашлись два больших сундука, заброшенные рядом с другим хламом в угол и незапертые. Из дорогих изданий безжалостно вырывали страницы, если понадобилось вытирать палитру.
В этих-то сундуках, настоящем сосуде Пандоры, лежало все будущее Яся. Он нашел в них пищу, но, как зверек, не умеющий разгрызть скорлупу, долго трудился, пока добрался до зернышка. Читать он умел, а, зная польский, выучился и латинскому при помощи добродушного бедного студента, жившего в том же доме. Студент, друг Яся, которого потом товарищи и сам Ясь, подружившись, называли Орешком, полюбил юношу. Он был сирота, а сироты ищут взаимопонимания, как бедняки хлеба. Их тихая скрытая дружба завязалась крепко и на всю жизнь, как всегда юношеские отношения, самые прочные из всех. Ясь и он на пустой внутренней галерее дома проводили долгие часы в разговорах и взаимном обучении.
Трудно рассказать, сколько стоило Яну всякое приобретаемое им сведение. Кто из самоучек не поймет этого? Сколько раз пришлось задуматься над таинственным словом, над непонятным термином, и перешагнуть через них вздыхая и с надеждой, что завтра это поймешь! Сколько пота, трудов, ангельского терпения и стараний! Эти два сундука были набиты грамматиками, словарями, историческими сочинениями, наивными энциклопедиями, какие составляли в XV и XVI столетиях, набожными и аскетическими сочинениями, книгами по популярной медицине и т. п. Казалось, что ангел-хранитель собрал их и приготовил для Яна, и они действительно оказались для него сокровищем, утешением, роскошью. Старый каноник, один из самых странных скупцов, какими в то время могло похвастать Вильно, оставил их в качестве единственого наследства племяннику художнику. Больше ничего не получил шевалье Атаназий, так как дядя деньги зарыл так, что ни племянник, ни капитул не могли ничего найти, роясь в доме, где он прожил двадцать пять лет. Единственно лишь две старые рясы, грязный молитвенник и подсвечник принесли пользу законному наследнику; книги пошли впрок совершенно чужому лицу. Два года Ян рылся в них тайком, два года учился и читал.
Большие способности дополняли то, чего недоставало в книгах, что могут дать только люди, общество и словесное обучение. Они именно связывали друг с другом эти часто столь противоречивые мнения книг.
Все-таки наука, сведения и понятия, приобретенные Яном ценою борьбы с тысячью преград, носили оттенок своего книжного происхождения. Он понимал жизнь, как ее понимают лица, знакомые с жизнью по книгам — совершенно идеально. Все тайное, преходящее, исчезающее, грязное, чего не было в старых книгах и с чем в прежней жизни не считались, все это осталось для Яна чуждым. Поэтому он представлял себе мир как продолжение истории Греции и Рима, сценой героев, игрищем героического фатума, театром великих побед. Комедия жизни для него оставалась тайной и непонятной; в книгах он вычитал лишь трагедию, эпос и драмы.
Для юноши, которому угрожало будущее без опеки, такое мировоззрение было роковым, так как скрывало от него все пропасти и засады. Главное место занимала в нем вера в добро; он знал о существовании зла, но зла явного, очевидного, ходившего — как бывало в литературе — с запятнанным челом, с табличкой на спине, носившей надпись: вот зло. Для него зло олицетворялось в фигурах Анита, Мелита и Лихона на Афинском Пниксе, ставших перед тысячной толпой, как обвинители божественного Сократа. Что же касается зла, которое скрывается, переодевается, которое клянется, что оно добродетель, жмет руки и умеет плакать от избытка чувств, уверяя в искренних чувствах, — о таком он не имел и понятия. Перед ним было закрыто зло красивое и манящее, зло — дьявол, полный сил и украденной привлекательности. Его восхищали великие исторические фигуры, написанные наивно, как их изображали раньше. Он рукоплескал великану и иногда поднимал голову, думая: "Возможно, что я с ними когда-нибудь сравняюсь!"
Аскетического содержания книги, которые он прочитывал с полным доверием и набожным деревенским сердцем, прибавили ему решимости, привели в восторженное состояние, велели ежеминутно ожидать чуда, укрепили в нем утешительную мысль о непрерывной связи Провидения с человеком, мысль, столь сильно поддерживающую лиц, оставленных другими. Он жил в мире, с одной стороны, великих людей, с другой — святых мучеников; перед ним стояли Сократ, Фемистокл, Аристид и Эпаминонд рядом со св. Антонием, св. Иосифом и величественными фигурами двенадцати апостолов, бедных избранников великого Бога. И блестящая цивилизация Рима пала от звука слов рыбаков, крестьян, мытарей, как некогда пали стены Иерихона при звуке труб. Ян восхищался величественной картиной истории христианства. Действительно, можно ли найти что-нибудь более величественное и чудесное?