Самодержец пустыни
Шрифт:
Не меньшее впечатление произвела на него резиденция Унгерна. Штаб и приемная, где толпились монгольские князья, ламы, русские офицеры, “не представляли и намека на какой-нибудь комфорт”, комнаты были “нестерпимо грязны”, стекла в окнах заменяла наклеенная на решетчатые переплеты рам драная бумага. Сквозь нее “свободно проникал уличный холод”. Чугунная печка дымила, но не грела.
Все помещение штаба состояло из двух комнат, не считая приемной. Никакой канцелярии не было, из мебели наличествовали только китайский кан (нары, снизу подогреваемые жаровней с углями), “первобытный стол”, скамья и табурет. На нем сидел начальник штаба, “полковник”, и ел “какую-то подозрительную лапшу с пампушками”. Одна щека у него была раздута флюсом.
Скорее всего, это был подполковник Дубовик, хотя Першин называет его Ивановским. За давностью лет он забыл, что Ивановский вступил в эту должность немного позже.
111
О его дальнейшей судьбе ничего не известно.
Его заменил Константин Ивановский, присяжный поверенный из Владивостока, человек абсолютно штатский, но другого и не требовалось: отныне начальник штаба дивизии превратился в нечто среднее между политработником и управляющим канцелярией. По слухам, Ивановского “подсунули” Унгерну ургинские бароны – Тизенгаузен, Фитингоф и Витте. Главным аргументом в его пользу послужило, видимо, то обстоятельство, что интеллигентный Ивановский мог быть понимающим слушателем, когда Унгерну в редкие минуты досуга хотелось пофилософствовать. Иногда он даже осмеливался оппонировать грозному начальнику. Голубев подробно пересказывает целую дискуссию, которая однажды состоялась между ними по вопросу о загробной жизни: Ивановскому крепко влетело за то, что он ее отрицал.
“Десятки людей, – пишет Першин, – должны с признательностью помянуть Ивановского, который очень многим в Урге спас жизнь, пользуясь для этого всякими случаями, часто рискованными для него самого”. Волков уточняет: да, многие обязаны ему жизнью, но лишь в начале его службы; позже, “захлебнувшись в кровавом омуте, он поплыл по течению”. По Волкову, Ивановский попал в известную ловушку: убеждая себя в том, что дорожит не властью, которую давала близость к Унгерну, а возможностью помогать людям, он не заметил, как средство превратилось в цель.
Все это – дело будущего, а пока что Дубовик провел Першина и Сулейманова в соседнюю комнату. Такая же неуютная, грязная и холодная, лишенная намека на какой бы то ни было комфорт, она с пугающей наглядностью демонстрировала характер нового властелина Монголии, не похожего на ее прежних хозяев.
Унгерн приветствовал вошедших “быстрым кивком”, но сесть не предложил. Впрочем, садиться все равно было не на что. Единственный стул был придвинут к столу, на котором не лежало никаких бумаг. Унгерн стоял возле стола в “довольно замызганном” халате с крестом ордена Святого Георгия на груди и мягкими генеральскими погонами. “Если бы барон был одет в хороший модный костюм, – отметил Першин, – выбрит и причесан, вся его стройная породистая фигура с врожденно-сдержанными манерами была бы вполне уместна в какой-нибудь фешенебельной гостиной среди изящного общества”.
Его немногословие Першин отметил уже при первой встрече. Он едва успел произнести несколько фраз, “отзывавших благожелательством к евреям”, как барон “отрывисто, резко, повелительно” произнес всего одно слово: “Отставить”. Когда же Першин вступился за арестованного накануне доктора тибетской медицины Цыбиктарова, Унгерн ограничился двумя словами: “Он умер”. Тем самым тема объявлялась исчерпанной.
Между тем гибель этого человека произвела особенно удручающее впечатление на ургинцев, еще не привыкших к той мере вины, которая отныне будет считаться достаточной для казни. Никто в городе не верил, что покойный был большевиком, его смерть объясняли или ошибкой, или происками конкурентов из числа монастырских врачевателей.
Бурят Цыбиктаров представлял собой тип провинциального русского интеллигента с левыми убеждениями, пьющего и нервно-альтруистичного. Его потребность сеять вокруг себя разумное, доброе, вечное доходила до того, что он читал ламам-целителям лекции по анатомии. Цыбиктаров имел обширную практику (поговаривали, что среди его пациентов был сам Богдо-гэген), но его жена-еврейка и четыре дочери-подростка жили в постоянной нужде, потому что почти весь свой заработок отец семейства тратил на содержание больницы, где бесплатно лечилась ургинская беднота всех наций и религий, а оставшиеся деньги пропивал. После Февральской революции он ненадолго,
но, видимо, азартно включился в общественную деятельность; теперь ему припомнили произнесенную на каком-то собрании три года назад “революционную” речь, обвинили в большевизме, привезли в Маймачен и прямо во дворе штаба дивизии зарубили топором. “Тупым”, – уточняет Першин, не известно от кого услышавший эту подробность.В эти же дни погиб священник консульской церкви Федор Парняков, тоже просветитель и филантроп, основатель первого в Халхе приюта для монгольских сирот, человек левых взглядов, но уж никак не большевик. Едва ли он был и “несомненным атеистом”, как характеризует его Торновский, скорее – религиозным протестантом, противником казенной церковности. “Я – служитель мертвого культа”, – заявил Парняков перед смертью. Он давал приют бежавшим от Семенова соратникам Лазо, пытался поднять над городским правлением флаг ДВР и не скрывал враждебности к белым, расстрелявшим его сына. После короткого допроса Парнякова изрубили шашками, предварительно сняв с него наперсный крест. Как рассказывали очевидцы, умер он “мужественно”.
С китайцами ушло около 30 русских рабочих, служащих и работников связанного с ДВР городского правления – “демократический элемент”. В этой группе был и главный ургинский большевик Чайванов. Его товарищи по партии – Цветков и единственный типографский наборщик Кучеренко погибли той же смертью, что и Парняков, а Черепанов, в прошлом матрос мятежного крйсера “Потемкин”, забаррикадировал входную дверь, и пока ее ломали, успел повеситься на чердаке.
В первые дни работы “унгерновской мясорубки” в нее, по мнению Торновского, угодило до сотни человек. Много было случайных жертв и тех, с кем под шумок сводили личные счеты, но погибли и несколько покинувших Забайкалье противников семеновского режима, в том числе полковник Хитрово, незадолго до смерти поселивший у себя в доме временно выпущенного из тюрьмы Хитуна и троих его соседей по камере. Видный чиновник и ученый, автор статей по истории Монголии и Тибета, член Географического общества, Хитрово еще при Николае II занял пост кяхтинского пограничного комиссара, участвовал в русско-китайских конференциях, на которых решался вопрос о монгольской автономии, тем не менее Унгерн вынес ему смертный приговор. Его преступление состояло в следующем: в январе 1920 года, когда полковник Соломаха с группой семеновцев устроил в Троицкосавске чудовищную резню, за сутки перебив около 700 пленных красноармейцев, обыкновенных арестантов и вообще всех подозрительных, городская дума, чтобы хоть как-то прекратить эту вакханалию убийств, пригласила войти в город расквартированные по ту сторону границы китайские войска. Хитрово был членом думы и поддержал это решение. Теперь он поплатился за свою непатриотичную гуманность, разделив участь тех бывших коллег, кого за то же самое раньше расстреляли большевики [112] .
112
После убийства Хитрово бежали из Урги в горы Хэнтея поручик Орлов, бывший преподаватель гимназии в Чите, и сотник-забайкалец Патрин. Оба известны были “крайней враждебностью к семеновцам”; в 1919 году они самовольно уехали на фронт к Колчаку. Принятое ими решение “бежать для сохранения жизни” Торновский признавал правильным, потому что “Унгерн едва ли пощадил бы их”.
О его аресте Першин и Сулейманов еще не знали, разговор о нем не заходил. Перешли к делу. Оно заключалось в просьбе позволить создание добровольной дружины “из благонадежных русских жителей Урги” для защиты от мародерства. Унгерн ответил, что назначил коменданта города и тот “присмотрит за порядком”. Фамилия названа не была, но имелся в виду Сипайло. Это имя скоро станет известно всем горожанам и в течение последующих месяцев будет произноситься преимущественно шепотом.
Леонид Сипайло, или, как он называл себя сам, – Сипайлов, будучи комендантом Урги, совмещал контрразведывательную деятельность с обязанностями столичного полицмейстера и начальника экзекуционной команды. В дивизии за ним закрепилось прозвище “Макарка-душегуб”. Ему было около сорока лет, о его прошлом мало что было известно: говорили, будто он окончил гимназию в Томске, до революции служил не то телеграфистом, не то мелким чиновником почтового ведомства. Свою жестокость Сипайло оправдывал тем, что якобы красные убили его отца или даже всю семью, но где и при каких обстоятельствах это произошло и произошло ли вообще, никто не знал. На фронте он не был, в боях с китайцами не участвовал, однако через год, представ перед китайским судом, утверждал, будто “контужен в голову, а по русским законам контуженые не подлежат судебной ответственности”.