Разин Степан
Шрифт:
– Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.
– Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…
– За тем дело не стоит, укажу!
– Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.
– Батько Степан Тимофеевич велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».
– Ой ты, а как же еще? Приму.
– Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!
Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.
– Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?
– Люба, люба.
– Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…
Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной
– Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна Степанушки!.. Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..
Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:
– О сынке спрашивал ли?
– Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.
– Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…
– О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я?» – так молыл батько.
– Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон-патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью или же кукишом. Ежели-де бог есть, всякое примет молитву; а нет его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!». Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неиметца, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разряда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким-князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне – вот, – Ириньица распахнула платье на груди, – вишь, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, как груди выдрали у бабы, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Только груди сорвал, а палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим-дьяк коло царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!
– Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.
– Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.
– Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.
Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла
еды.– Вот с дороги – не лишне.
– Я не нынче с дороги.
– А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.
– У родни был… – неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.
– У боярской родненьки?
– Да, у матери с сестрой…
– Ой, поди, боятся тебя?
– Боятся… И сам я к ним не пойду… Потом если… когда…
– Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!
– То оно…
– Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место: там, сколь надо, и жить будешь…
После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:
– Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!
Лазунка отодвинул платье.
– Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.
Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.
– Теперь лазь туды!.. Там, внизу, горенка. Жар сдолит в ей – отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… у образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… кровать, одевало – все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут, в передней, всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу нихто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.
Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый, греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях. [314] Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом, сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами, в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:
314
Репье – серебряный цветок в форме репейника.
– А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!
Он долго внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул в сторону слюдяное узорчатое окошко – повеяло холодком.
– Вот где можно от всех ворогов убрести.
Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи – ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.
– Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!
Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой-одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.
– Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.
В другом углу, так же, как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной [315] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.
315
Из меха с горла куницы.
– Худо спалось! А дай прилягу! – Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням думая:
«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны?»
В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.