Рассказы
Шрифт:
Тем не менее, кто-то не удержался и направил в соответствующие инстанции скромное письмо с вопросом: а позволительно ли в наше советское время такое безобразие? И не наживается ли, упаси бог, начальник на разнице цен?
Отец, предвидя подобные сомнения, никогда не заказывал продуктов для себя и участия в дележе не принимал. Однако была организована авторитетная комиссия, которая вскоре получила ценное признание:
нашелся человек, который подписал заявление о том, что отец лично продал ему бутылку подсолнечного масла по цене, вдвое выше государственной.
Этим человеком оказалась Екатерина Федоровна.
Почему она это сделала? Никто так и не смог объяснить мне; мама говорила - из зависти. Одной вещи Екатерина Федоровна все же боялась чтобы
Страшная это была ночь, когда забирали отца. Часа в три меня разбудили, вытащили из кроватки, и те, кто делал обыск, какие-то военные, в хаки, стали рыться в моей постели - искали драгоценности. Шкаф распахнул свои дверцы, сверкая желтыми внутренностями - все было выброшено, измято, валялось кучами на полу. На кучи наступали ногами - и ничего. Середину стола занимало вещественное доказательство - три куска хозяйственного мыла. Это было все, что нашли у нас. Рядом, в сереньком дорожном пиджачке, скрывавшем его широкие плечи, стоял отец - и меня поразило, какой он молодой и печальный. Он не поднимал глаз, а рядом, в двух шагах, мама, тихо заламывая руки, все время звала: "Исаак... Исаак..." - тоже очень тихо, чтобы разрешили. Брат и сестра стояли молча, в одном углу, а я почему-то была одна и все происходящее навеки отпечатывалось на дне моих широко раскрытых глаз.
Потом сказали: "Можете прощаться", и мама бросилась к отцу и начала страстно его целовать - господи, какая у них была любовь, я только теперь понимаю - и отец обнял нас по очереди, сына по-мужски (брат старался не плакать), а меня долго прижимал к себе, и целовал, и говорил, чтобы я его помнила, не забывала, а я шептала, что всегда буду. Потом он отдал меня сестре, ему заложили назад руки - и увели.
И вступило в наш дом горе, все стало черным. Древним, обреченным движением мама надела на себя черную шапочку, надела прямо, не заботясь, идет это ей, или нет; застегнула черное пальто - и я понимала, что так надо, что она хоронит себя и всегда теперь такая будет - черная, сухая и каменная. Я боялась ее, боялась ее черной шапочки, а она каждое утро будила меня ровно в шесть, когда за окном еще стояла ночь, раздражаясь, одевала меня при электричестве и без четверти семь, чуть только начинало промозгло сереть, мы выходили из дому и молча шли к метро, и молча ехали в переполненных, грохочущих вагонах, с пересадками, среди таких же, как мы, черных, отчаявшихся людей, и очень важно было занять место, сидеть, а мама все молчала, и я знала, что так теперь будет всегда.
Без четверти восемь она сдавала меня в детский сад, а сама шла на фабрику, склонив голову в черной шапочке; я целый день ждала ее в этом проклятом детском саду, и вечером она приходила за мной, и мы опять мчались, и все кругом грохотало, и мне казалось, что я с ума сойду от этого грохота, и надо было опять занять место, чтобы сидеть, чтобы выжить, и черные мокрые пальто мазали меня по лицу. Я так уставала, что дома сразу же валилась в кровать - а утром все начиналось сначала, и мама не замечала меня, и впереди было метро, и грохот, и день ожидания. Меня не любили в детском саду.
Я была какая-то чужая, другая, меня не брали в игры и дразнили. Воспитательницы явно знали насчет отца и были холодны. И я потеряла всю свою бойкость, я забыла все песни, все стихи, все сказки Пушкина, которые до этого знала наизусть - и про царя Салтана, и про Балду, и про мертвую царевну ("И встает она из гроба, Ах! и зарыдали оба") - и я целый день сидела одна, на скамеечке, и шептала себе придуманный разговор, в котором все обстояло очень хорошо. "Что ты корчишь свою физиономию", - сказала мне раз директриса, проходя мимо, и я долго считала, что "физиономия" ругательство, и мне стыдно было
рассказать дома, каким словом меня назвали.Кормили в этом саду тушеной капустой - на завтрак, обед и ужин, так что я на всю жизнь возненавидела рыжий цвет и запах этого варева, и даже сейчас содрогаюсь, стоит мне его учуять. Есть я капусту не могла - и не есть тоже не могла - не было ничего другого; я давилась кислыми листьями и вспоминала, что отцу положили в передачу твердое розовое печенье. (Я не просила, они сами дали мне кусочек). Но еда, как я понимала, это не главное. В жизни главное - чтоб любили, чтоб принимали в общую игру, чтоб уважали. И я так мечтала, так хотела выдвинуться в этом детском саду, что пробовала хорошо вести себя, быть лучше других, никогда не жаловалась и не плакала. А кругом все бегали, дрались, кричали и ябедничали - и их любили больше. Я просто помешалась на идее выдвижения, и ясно было, что добром это не кончится.
Однажды, когда я сидела на скамеечке, вошла воспитательница с книжкой - и я сразу узнала обложку. Это была одна из тех книжек, которые мне читали в моей прошлой жизни, и все эти книжки я знала наизусть. И вдруг, в одном мгновенном приступе вдохновения я поняла, что надо делать; сердце мое забилось и встало, а вслед за ним со своего седалища позора встала и я. "Я могу ПРОЧЕСТЬ эту книжку", - сказала я твердо, и во время этой величественной лжи мне стало легко и свободно.
Все посмотрели на меня, никто из нашей группы четырехлеток не умел читать, никому и не снилось это волшебное умение - и вот, нате вам, последние станут первыми! Даже воспитательница отнеслась благосклонно - и все случилось так, как я хотела: ребята сидели вокруг меня на маленьких белых стульчиках, а в центре находилась я, и прекрасно декламировала стишки, переворачивая страницы в нужных местах - потому что я знала все картинки, и знала, что под какой подписано - и все сошло благополучно, лучшего и желать было нельзя.
Меня хвалили, и поставили в пример, и я целый день играла с уважаемыми людьми, и меня выбирали в некоторых играх - господи, как это было сладко! Назавтра повторилось то же самое - опять принесли знакомую книжку, и я опять прочла ее наизусть. Я не могла нарадоваться на свое изобретение; будущее мое казалось обеспеченным. Я и думать забыла, что может найтись такая книжка, которой я не знаю.
Поэтому, когда на третий день меня позвали читать, и все побежали ставить стульчики, я спокойно, как важная персона, подошла к воспитательнице - и вдруг мир рухнул! ЭТОЙ книги я никогда не видела! Стульчики уже были расставлены, и мой особо - в середине, а я знала, что все кончено, что судьба одним ударом разразила меня, что лучше бы мне никогда не рождаться или умереть сейчас же. Стены плыли вокруг в молочном тумане, язык пересох, душа, оглушенная, замерла.
Тело мое, между тем, двигалось к центральному стульчику и держало в руках книжку. "Зачем я иду" - думала я.
– Надо сказать, и все. Сейчас же, потом еще хуже будет". Между тем, я шла. И села, "Зачем я сажусь?
– думала я.
– Ведь все равно, спасенья нет".
Муки мои были невыносимы; я трепыхалась, как немой карась, осознавший, что он на крючке и каждым движением загоняющий крючок еще глубже. Времени совсем не оставалось, потому что руки уже открыли первую страницу. "Бог, вспомнила я, - бог..." Я твердо знала, что бога нет, но это был не из тех моментов, когда выбирают.
Я раскрыла рот, чтобы сказать, чтобы признаться и покончить с этим делом - глаза мои упали на строчки... и вдруг я услышала свой голос, который ровно и спокойно произносил то, что было напечатано, в том темпе, в котором я читала наизусть, в котором читаю сейчас! Одна моя половина читала, а другая с ужасом и восторгом слушала, и окрестности были залиты белым дрожащим светом. Я читала страницу за страницей, как в счастливом сне, и никто не знал, ЧТО происходит - а я с удивительной отчетливостью видела черные буквы текста, картинки, необычайно яркие, и себя, со стороны, и всех ребят сразу. Свершалось чудо, свершалось мое спасение - и в то же время жутко было быть говорящими устами неведомо кого.