Придурок
Шрифт:
— Может, оттого, что им думать не захочется. Будут говорить: «Я так перегружен, мне просто вздохнуть некогда. Всё дела, дела… Ни на что времени не хватает. Мне бы отдохнуть! Мне бы отдохнуть! И чтоб в голове ни одной мысли не было!». И не будет. Представляешь, люди с головами, а словно без голов. Знаешь, захочется в «белых штанах» жить в Рио-де-Жанейро в вечном карнавале. Тебе хочется быть в карнавале, и чтобы смуглые латинские американки крутили бёдрами под звуки мамбы-самбы, самбы-мамбы, а? И бёдра блестели чтоб, и смугло сверкали чтоб плечи и колыхалась чуть прикрытая тугая латиноамериканская грудь, а? Хочется?
— Ой, как хочется!
Странно-несерьёзный был серьёзный их разговор.
— Знаешь, —
— Ты шутишь?! Неужто писали такое?
— Писаки пишут, а люди читают…
— Я не пойму, Лёшка помотал головой и бровь изломил, пытаясь понять, о чём говорит Проворов, — как это?..
— Я хочу сказать, что за нашу с тобой жизнь, многое ещё произойти может. А книг обязательно много будет. Обязательно, ты это запомни.
— Я-то уж запомню, запомню, — успокаивал дурашливо Алексей. И ведь, правда, — запомнил. Покивал головой и запомнил.
Боже! Странно как: как изменчив безумный этот мир! Ведь этот болван, мой Проворов, только вчера или позавчера не знавший ничего, кроме «Дела пёстрых», который и читать-то научился намедни, этот… этот пытается рассуждать о мире со своей колокольни провинциала, но рассуждать, как будто нет более умных и достойных более… Боже! Мне стыдно за себя.
Но уже приходили последние времена. Они уже кем-то были обозначены, но мы-то не знали.
Проворов купил себе книгу. На Владимирском проспекте был тогда магазинчик, где всякие канцтовары продавали, и ещё продавали разлинованные и с дырками пробитыми для крепления в каталогах библиотечных листочки карточек библиографических. В этот магазинчик все аспиранты ленинградские за карточками ходили. На них удобно выписки делать. В этом магазине он и обнаружил книгу.
Знаете, такая в твёрдом переплёте книжка обычного формата в половину печатного машинописного листа. Внутри серая газетная бумага, не разлинованная даже, и страниц в ней было, может, пятьсот. Толстенькая такая книга была. Она ему очень понравилась.
Он сразу понял, как хорошо ляжет в неё текст его повести или романа… или это будут рассказы. В этой книженции будет текст его первой книги. Писать он будет на отдельных листах, а после переписывать начисто в эту свою книжицу.
Ах, как она была хороша!
Крышки были гладкие — глянцевые, и рука легко скользила, оглаживая поверхность. И приятна была тяжесть её в руке. Здорово!
Хорошо бы назвать её «Анафора». В ней форма и содержание будут неразрывно-едины… Этакий монолит. Она будет солидной эта первая его книжка. Он так и сохранит её для своих потомков, которые обязательно будут, и эти потомки будут гордиться тем, что они его — самого его! — потомки. Но это будет после. Не об этом же сейчас думать… но думать об этом хотелось! Об этом хотелось думать.
А почему «Анафора», анафора это же совершенно другое, это повторение… но — нет! Ему всё же хочется назвать её «Анафора», хотя думает он, может быть (он так и подумал: я думаю, может быть), думает, может быть, он об амфоре, о сосуде, в котором помещено некое содержание, но назвать всё равно хотелось именно анафорой. И книга должна была начаться каким-то особым образом. Да, она начнётся с какой-то глубокой фразы, с мысли какой-то глубокой — знаковой, сказал бы я сейчас. Да, она начнется со знаковой фразы и… и этой же фразой закончится.
Ему очень понравилось это его решение: написать вот эту именно толстенькую книженцию, его толстенькую «Анафору».
В
общаге он поставил её на свою полку, и в тот же вечер, огладив сперва её крышку рукой, как некий обряд совершив, сел к столу и положил перед собой листы. Всё было удобно: удобно было рукам на столе, удобно светил конус света от настольной лампы, и за этим конусом пряталось всё, что могло мешать работе. Он стал думать, о чём бы таком написать первый рассказ свой, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Я немного неточен, говоря о первом рассказе, — у него даже что-то было напечатано, что-то, что назвал он словом «Ноктюрн», не вполне понимая, что слово это означает. Но ему так показалось, и он назвал это нечто «Ноктюрном». Да, так вот, в тот вечер он сидел над чистым листом бумаги и размышлял, о чём бы написать ему первый свой рассказ, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Почему-то в голову пришло слово «дом», но не дом, как здание, и не тот дом, в котором он жил с родителями: слово дом почему-то вязалось с именем Лиза. И это, в общем, была обычная его ерунда, которая привычно лезла в голову. Это была его дурацкая привычка думать о чём-то совершенно ненужном и не относящемся к делу, а, чтобы заниматься делом, нужно было учиться думать стройно, как творцам положено. О плане рассказа нужно думать было. Или…При чём тут Лиза, при чём тут дом?
Он вспомнил, как хорошо было лежать с ней рядом и ощущать тишину. Тишину в себе и покой, но не пустую тишину, а наполненную, живую. Такую, какую он не знает и назвать как… Может, у мамы до своего рождения ощущал он такой покой, может… Это была тишина — благостная, светлая его тишина. Он стал часто вспоминать покой той его тишины, а впервые — это, когда Рая неожиданно приехала. Тогда он и вспомнил тишину. Эту.
Она позвонила вдруг.
— Это я, — сказала, и он не узнал её голос.
Не узнал не оттого, что звонок неожиданным был, и не оттого, что забыл её голос — её голос был напряжен, он как струна напряжен был, был несвободен, был ломок — сорваться готов был голос её.
— Это я… Это Рая, — заторопилась она, словно испугалась чего.
— Я приехала. Я уже здесь. Здравствуй, — сказала она.
— Я тебя жду, — сказала она, когда он ей ответил. — Вы где?
— Я в «Советской». Номер двести пятый.
— Может, встретимся у входа в гостиницу, внизу. Я подойду.
Она вышла из высоких дверей гостиницы в темно-сером пальто, и оторочен серым искусственным каракулем был стоячий воротничок его, и такие же серые полоски каракуля были по краю рукавов. Она опять показалась ему маленькой, хотя сапоги её были на высоких, на толстых и высоких каблуках. Она поежилась и опять сказала:
— Здравствуй.
Это было, когда уже пришла вторая часть «Мастера». Значит, конец февраля, а, может, уже был март? Да, это был март, потому что потянуло этим тревожным, этим острым запахом весны, обозначавшим скорый её приход. Уже тучи не сплошным серым пологом затягивали небо, а стали набухать, стали пениться пепельной пеной, образуя отдельные налитые тяжестями облака.
Они пошли в сторону вокзала, а потом обратно, и говорить вроде бы было им не о чем, и из-за этого напряженно говорили об Але, хотя это была вовсе не их тема.
— Я тебя, кажется, боюсь, — мимоходом вроде и вроде слегка сказала Рая.
— Да, Аля занимается структуральной лингвистикой, — сказала она. — Представляешь, есть, оказывается такая вещь: математическая лингвистика. Просто невероятно. Невероятно… просто.
В ней сидел озноб, и она поводила плечами зябко.
И она повернула его к себе вдруг, как тогда, после сеанса, потянув за рукав, и ткнулась, прижалась лицом, вжалась лицом в плечо его. И замерла так.